Юрий Ряшенцев
Советский и российский поэт, прозаик, сценарист, автор стихов к песням для театра и кино, мастер мюзикла, переводчик. С 1970 года — член Союза писателей России. С 1992 года — член русского ПЕН-клуба.
Годы жизни:1931-

Стихи по типу

Стихи по темам

Все стихи списком

А зиме-то конец, отвечаю своей головой.
У малиновой церкви большой разговор с голубой.

В небесах, как салют, зависает заряд голубей.
Неохота считать, сколько лет впереди, хоть убей!

На весенней реке, там, где раньше купальня была,
зародили в воде колыхание колокола.

И цветная реклама в волне завиляла хвостом,
как невиданный в здешних местах то ли угрь, то ли сом.

Дальше будет весна. Дальше лето. А дальше… Дыши!
Эх, седому пропойце, тебе ли считать барыши?

Что гадать о грядущем… Молчим, сомневаемся, но
лишь секунду спустя — вот грядущее, вот же оно!

Лишь секунду спустя, а не где-то, когда-то, поздней...
Помолись о снегурочке легкой, седой берендей.

1972

А на синих болотах стоит апрель, да какой!
Пузыри голубые затеяли чехарду.
В полумёртвой деревне, в последнем её саду,
сизым дымом дымится ракитник, пока нагой.
И с туманным нездешним взором бредёт овца,
и, по-моему, может сгинуть среди болот,
у осины, какую даже Искариот
не избрал бы в кромешный час своего конца.
Но на этих приметах тлена и пустоты —
знак такой безрассудной прелести в этот час,
что двух ласточек беснование и экстаз
как свидание душ влюблённых приемлешь ты.
И не хочется думать, не хочется понимать,
что роман этот вечен, а жизнь твоя коротка.
Ну, не надо делать проблему из пустяка.
Лучше ветер вдохнуть. И ещё вдохнуть. И опять.

1979

А оттепели наши — ненадолго.
Оцепенела уличная Волга.
А буйных вод ее дворовой Камы
с декабрьских стуж не видели пока мы.
Префекта нынче власть иль власть райкома —
все вкруг двора привычно и знакомо.
Кто вам сказал, что в стужу для сугрева
полезно прыгать? Пресвятая Дева,
какой совет ошибочный и пошлый!
Полезно то, что стало жизнью прошлой:
тепло негородской моей лежанки,
ленивый смех прелестной горожанки,
да волжский груздь с грузинским самогоном,
да синева зимы в стекле оконном,
где месяц у креста, что на Николе,
качнулся, словно лодка на приколе.

1958

Агнец Ивана Жулидова бел, как туман,
тихо лежащий за старицей ближе к Уралу.
Завтра с рассветом зарежет ягненка Иван...
В небе станицы смеркается мало-помалу.

Смерть, как и жизнь, спозаранку являют себя:
кобчик, ликующий в небе, и мертвый кузнечик.
Жесткую шерстку ягненка с тоской теребя,
что же ты плачешь, любитель стремян и уздечек?

Бабка Жулидова лепит у хлева кизяк,
песню старинную воет, шалава, тевтонка...
Крови ль бояться казакам? Жулидов — казак.
Стало быть, завтра с рассветом зарежет ягненка.

Месяц шабашит за рощей, далеко отсель,
но возникает внезапно и без проволочки.
Больше кулагу, калиновый местный кисель,
ты не возьмешь от жулидовской ласковой дочки.

Полно, блокадный заморыш!.. О, чтоб ты пропал:
завтра же вечером будешь глодать с казаками
кости того, кто был другом твоим, каннибал,
кто так доверчив сейчас под твоими руками.

— Это не тот, — тебе весело скажут, — другой!
Это не тот, у того и ребро жигловатей...
Дочка Жулидова ловкой веселой ногой
будет пихаться: что бабка увидит — плевать ей...

Жизнь, как и смерть, обнаружат себя под закат:
хохотом в горнице, рожками в мертвом ведерке...
Агнец Ивана Жулидова дивно рогат:
словно две свечки… Но солнце давно на пригорке.

1956

В ангеле этом живет удалец-шоферюга:
с Сокола через Щипок до Бульварного круга
тоже доедешь, однако есть путь и быстрей.
Полно, Сусанин, мы здесь уже были с тобою.
Нам же ведь нужен Архангел, тот самый, с трубою,
этих, без труб, в нашем городе — как сизарей.

Ты говоришь: без потерь не бывает прозрений.
Если все так, объясни, почему я не гений:
столько терял, а доныне слепее щенка.
Этот вот стон из окошка старинного дома -
было! И стон мне знаком, и окошко знакомо.
Разве не видишь: мы кружим, а цель далека.

Цель далека. Что молчишь? Ты у Господа в штате.
Если тебе подопечный с проблемой некстати -
действуй, пиши докладную, шли на хрен меня.
Но ведь спасая порой по три раза за сутки,
ты мне о смысле пути — ни словечка, ни шутки.
Ты ж не охранник-хранитель. Молчат ли, храня?

Знаю, что грешен: настырен, не слишком доверчив,
утром — подвижник, но — червь бесхребетный под вечер.
Да ведь летим-то мы вместе, покуда ты мой.
Мой ты покуда. Вот только маршрут наш неясен:
в жизнь через гибель, в покой через муку — согласен.
Все же не полный я дурень, мой спутник немой.

Мука, потеря, но только зачем же — кругами?
Мы же здесь были однажды. Да уж не рога ли
в тихих кудрях твоих… Снова беспутье Щипка.
Нет, все в порядке. Ухабы, колдобины, льдины,
ибо все это и значит — «неисповедимы»!
И на руле не крыло, не копыто — рука.

1963

Артист Коньков прошел служебным ходом.
Его талант, не признанный народом,
готов был волновать и удивлять,
И он, со всею щедростью таланта,
уже вживался в образ оккупанта,
чей текст на протяжении двух актов
был сух, но органичен: «Расстрелять!»

Аншлагом и не пахло в «Русской драме»,
а пахло штукатуркой и коврами.
Но был Коньков и честен, и не стар.
Главреж не на Конькова делал ставку,
но был репертуар подобен танку,
и меж других заклепок и шурупов
Коньков, как винт, входил в репертуар.

…Коньков сидел в холодной грим-уборной
и клал на щеки тон рукой проворной,
когда вбежал растерянный помреж
и сообщил, что Жорку Папазяна
разбил инсульт. Кто будет партизана
играть пред школьным зрителем сегодня?
Ведь никого не сыщешь — ну хоть режь!

Надежда коллектива — на Конькова.
Он — оккупант? Ну, что же тут такого?
Успеет: паклю в зубы и –– хорош!
Всем трудно! Что он, из другого теста?
А роль — мечта. К тому же мало текста.
Весь текст на протяжении двух актов —
Отличная реприза — «Хрен возьмешь!»

Коньков, игравший Гамлета на курсе,
не стал кричать о честности и вкусе,
а будучи своим в своем цеху,
пошел в кулисы: встать там — «зарядиться»
на выход, заодно и убедиться,
что около эсэсовской шинели
приткнули партизанскую доху.

…И грянул бой… Уж зрители мужались.
События к финалу приближались.
И падал в снег расстрелянный герой.
Но, как ни жал Коньков, един в двух лицах:
был тощ — в перчатках, плотен — в рукавицах,
а зрители с растущим подозреньем
следили за двойной его игрой.

Зал осознал — привычка подсказала,—
что немец — свой. Нет, не обманешь зала!
А то, что сам себя он расстрелял,
есть трюк геройский, Штирлицу на зависть.
Нет, «хрен возьмешь!» — у зала есть глаза ведь!
И вместо слез, скупых, но плодотворных,
неплодотворно улыбался зал…

…Коньков смыл грим. Он вышел из театра,
гадая, что за роль сыграет завтра.
Еще гремели выстрелы в ушах —
опять помреж переборщил с расстрелом.
Но жив Коньков! Душою жив и телом!..
Что до таланта, то таланта жалко…
Коньков вздохнул и чуть прибавил шаг.

Покой бездействия в округе, а тем паче —
меж красных домиков Канатчиковой дачи.
Трава, листва, уравновешенные псы...
Летит по ветру одинокая газета.
Но все, про что она — все это где-то, где-то.
А здесь — осенняя остойчивость осы,
осатаневшей от безмолвья и безлюдья
и грозно вставшей надо мною… Да не будь я
старинным, помнящим Зацепу москвичом,
я не поверил бы, что на шоссе знакомом
домишки красные как были желтым домом,
так и остались. Бравый колер ни при чем.

Там над тарелкой местной каши — манной, пшенной? —
так улыбнулся вдруг один умалишенный,
что я почувствовал: он знает, но молчит.
Он разглядел нам путь сквозь марево распада
в Эдем, в Инонию иль просто в Эльдорадо —
глядишь, и карту человечеству вручит.
Но нет, он помнит, что всегда в мгновенье ока
любой Колумб здесь обретет продленье срока
и просто вынужден до выписки скрывать —
какая горькая пустая несвобода! —
секрет благой от человеческого рода,
скрывать от страждущих такую благодать.

Но грянет выписка и, скинувши пижаму,
он одарит улыбкой встретившую даму:
жену, сестру иль мать — по виду не поймешь,
и станет ясно ей: по-прежнему Россия
спасется гением — супруга? брата? сына? —
а жизнь семьи, она пропала ни за грош...
Но в алом мареве сентябрьского заката
дорога в город и безлюдна и поката —
идти легко… «Гори, гори, моя звезда!..» —
опять в окно взывают в буйном отделенье.
И, страшно молвить, в тихом небе, в отдаленье,
звезда тотчас и загорается. Всегда.

1965

В «Китайском летчике» играли танго шведы.
За ближним столиком сердились привереды,
просили лабухов — нельзя ль погорячей.
И дикой скрипочки отравленный ручей
с эстрады меленькой по маленькому залу
бежал в тридцатые, откуда все и беды.

Но беды вовсе не оттуда. Отцепись,
душа гулагская, потрепанная рысь!
Умолкни звон политизированных кружек!
Мы выйдем к площади, и — никаких «наружек».
Да не наивен я, а просто нету мочи
лишь небом в клеточку считать всю эту высь.

Там хлопья снежные рождаются из мрака...
Мне скоро семьдесят исполнится — однако!
Я ничему не научился в этой мгле -
а лишь ловить закат в замурзанном стекле,
да пару дивных тактов различать в бедламе,
да ветер скверов пить со страстью вурдалака.

Мы всё прошляпили: свободу, счастье, дом.
Ты слышишь, Родина? Спасибо и на том,
что одиночество — не страх тому причиной.
Я славно выгляжу, гляжу я молодчиной,
но речь родную, искореженную стебом,
и понимаю я и верю ей с трудом.

И оттого еще милее мне Варварка
и эта уличная шалая овчарка,
какой привычно испугался ты и — зря.
На свете нет светила лучше фонаря!
А боль, как Стенька драгоценную княжну, -
в ночную реку: «Не видала ты подарка!..»

1963

В речном затоне — как в ночном притоне:
безумства щук, подлянки головля.
И толстый сом, как старый вор в законе,
лежит бревном, желанья утоля.

Но очень может быть, что это — бредни ,
рожденные в мечтательном виске,
ведь ничего такого нет ни в бредне,
ни на к березе взвившемся крючке.

Лохнесские чудовища России,
они размером с крупную плотву.
Ее по слухам с речек приносили,
да вот никто не видел наяву.

Вот раз не за рулем, а — пьяный, пеший
взошел на холм, гляжу — передо мной
идут с этапом прочь шишига, леший,
кикимора, волк, лось и водяной.

1963

Везде ли так иль только лишь у нас?
Европы порча, иль азийский сглаз,
или шальная блажь их корреляций —
одни безумцы в гениях, увы:
предвидя смерть от “белой головы” —
пить лимонад и ехать и стреляться!

Знать, где погибель, и идти туда,
боясь костлявой меньше, чем стыда,

и жизнелюбцем будучи при этом,
и видя, как архангел невских льдов
такие строки диктовать готов,
влюбленно пролетев над парапетом!..

У Черной речки — низменный резон.
Но этот невский бешеный озон
главенствует и в центре, и в округе,
и, логике нормальной вопреки,
подгонят сани верные дружки,
и — Бог им помощь — гроб закажут други.

1967

Ветки марта темны и негибки.
Я люблю их. Еще я люблю
этот взгляд накануне улыбки,
безответственный дар бобылю.
Что ты знаешь, чтоб так улыбаться?
Вы с весной ошалели. Молчи!
Это призраки бывшего плаца:
кони, прапорщики, трубачи -
будоражат в Хамовниках ночку
и влекут нас по снежным стогам,
и ночную торговую точку
самобранкою стелят к ногам.

А стога, хоть и лёгки, и зыбки,
но подснежную влагу таят.
Этот взгляд накануне улыбки -
будь он проклят, блажной этот взгляд!
Ну и что, что весною повеет,
да и веет уже, как назло.
Все равно ведь никто не поверит,
ибо — некому: всех размело.
Все равно одиноко пробродишь,
где окна золотое пятно.
Все равно ничего не воротишь,
кроме счастья… А на хрен оно?

1953

`

Я совсем изнемог от бесовских бесед с книгочеем.

Захотелось летать — я спустился вдоль сосен к качелям.

Лунный окунь плескался в пруду,

да известно, ему наплевать на блесну и мормышку,

а за ловлю в казенной воде, ну, теперь уж не «вышку»,

так иную схлопочешь беду.



А качели — ничьи. Я с утра догадался, что — Божьи...

Как чудесно, качнувшись, взлетев, оказаться в дебоше

стай вечерних, дабы

вновь лететь к синеватой траве с зеленеющей выси,

как царевич Димитрий при честном покуда Борисе,

знать не зная судьбы.



Вера схожа с любовью. При матери общей — не странно.

Обе вовремя к людям приходят: не поздно, не рано.

Это нам дожидаться не в мочь.

Это девушка — прямо с моста в удивленную реку,

не дождавшись, когда Шантеклер пропоет «ку-ка-ре-ку»

и закончится страшная ночь...



Ох, как я высоко!.. Да ко мне уж и птицы привыкли:

что-то даже кричат мне азартное, кажется — «Quickly!»

Да куда уж еще — аж до крон!..

Я заметил, что птицы, как правило, иноязычны:

по-китайски мяучат скворцы, и картавы и зычны

сионистские речи ворон.



Все равно все друг друга на этом ветру понимают...

На веранде две тени друг друга взахлеб обнимают.

Джинн по кличке «Табак»

вырывается из кулака проходящего мимо

просто путника или — скитальца, гонца, пилигрима,

и сникает, слабак.



Ибо джиннам не место в раю, кроме разве «dry jin`a»,

Вновь по кладбищенской аллее
плетутся шубы и пальто...

Поминки стали веселее:
живущих жаль, а мертвым — что...
И анекдот звучит, и шутка,
к попойке общество клоня.
Ничто не боль, ничто не жутко,
и смерть приелась, как Чечня.

Но это кажется. А позже
один останется порыв
и адрес лишь один: о Боже,
не отнимай того, кто жив!..

Летит велосипед метели,
неся сиротство и вдовство.
Нет, мы не этого хотели!..
Но кто мне скажет: а чего?

1963

Вода стоит с гранитом вровень.
И май то светел, то свинцов,
плывет вдоль изумрудных кровель
екатерининских дворцов.
И клочья рыхлого тумана
возносятся под облака.
И город — вроде наркомана,
спасибо, “ломка” далека.

Чуть ветер небо прополощет
и глянет сверху медный диск,
как по-хозяйски тень на площадь
свою положит обелиск,
и в сквере ослабеет цветом
костер у нищих. Но взгляни:
он на стихи похож. При этом
растет из сора, как они.

Иною копотью заморен
решетки золотой узор.
Там — сад, который так намолен
любовью, что уже — собор.
Там тот, кто дал мне жизнь когда-то,
он и до свадебного дня,
молясь на стрелки циферблата,
уже молился за меня.
Молился! Хоть и рушил церкви
и в гневе правом, но слепом
все разные курочил цепи —
то молотом, а то серпом.
И мне давно пора Николе
поставить за него свечу:
Никола добр ко грешным. Боле
на эту тему не хочу.

Хочу смотреть, как он бескровен,
закат над серою водой.

Вода стоит с гранитом вровень —
стоит, молчит, как понятой.
Но непривычную свободу
порой дает седой висок —
казенную пощупать воду
иль даже просто на глазок
определить, что лето близко
и что оно — твое пока,
твое — как тень без обелиска,
твое — как дым без костерка.

1960

Все глуше скрипит сук на сухом клене.
Его не боятся уже ни коты, ни птички.
А что я помню теперь о былой кроне?
Почти ничего, кроме странной ее привычки
внезапно вскипать в час, как в окне клуба
зажгутся огни репетиции или бала
и вдруг золотой совой заухает туба,
сверчками смычки запиликают как попало.
Природный ли слух вкупе с простым вкусом, -
но билась листва, этих звуков не принимая...

Илья в небесах по гремучим бьет лузам -
он любит такой бильярд на заре мая
не меньше, чем Тютчев любил… Этот вихрь с юга,
влетающий в окна, бьющий кувшин с цветами
и так ваяющий плащ, что в нем подруга
намного стройней, чем прилично такой даме...

Сквозняк и труба, вальс и протест веток -
о пьяный наш май, ты случишься еще?. Наверно.
Хороший прогноз хорош и когда не меток.
Все будет как было. Пускай не точь-в-точь. Примерно.

1963

Газон с мандрагорой подстрижен. Но как-то неровно.
Свет окон слетает, как голубь, крыло наклоня.
Ты должен признать: обаяние ночи огромно.
Огромно! Куда до него обаянию дня...

Ты жил, как и все здесь: «раскинулось море широко...»
Мы оба искали на кухнях бессмертья черты.
Я чуда вовек не просил — я просил лишь намека.
Господь не виновен, что я недогадлив, как ты.

Фома — наш апостол. Вот с кем я бы выпил сегодня.
Он скептик побольше, чем оба мы. Тем и хорош.
Но даже и этот уверовал. Рана Господня?
Всем смертным по ране Господней — ты этого ждешь?.

Я думаю, этот июль, как и жизнь, бесконечен.
А август начнется — ну, что ж, бесконечен и он.
Все правильно: вечность стремительна… Ах, как беспечен
вон тот угловой полный розовым светом балкон!

Там кто-то, дитя широты и беззлобного мата,
посредством законного мага и в свой выходной,
как Стенька свою персияночку за борт когда-то, -
вот так же швыряет «цыганочку» в омут ночной.

1963

Северное лето. Риголетто
в городском саду свое “ля-ля”
тянет. О, культурная диета
гибнущего вскоре корабля.

Что там на “Титанике” играли
перед обреченною толпой?
Слободские розовые крали,
употев, плывут на водопой.

Там, в сифонах с грушевым сиропом,
этой сладкой жизни эликсир.
Нищий шик, неведомый Европам,
Этот наш таинственный “блезир”.

Все, что здесь мы видим, — для блезиру,
невсерьез, с ухмылкой на губе...
Не прощу проклятому кассиру
этой фальши в нотах и в судьбе.

Но какие вопли роковые
призваны глушить до хрипоты
эти вот оркестры духовые,
газировка, герцоги, шуты?

1963

Дали молчаливы, безответны и огромны.
Трубы с водокачками растут в живых лесах.
Около Коломны, около Коломны
чёрная дорога поседела на глазах.
Кто-то безунывный внёс живую перемену
в царство святотроицких Алён, Анфис, Марин.
Кто добавил охры в эту пасмурную стену?
Кто плеснул сиреневым в густой ультрамарин?
Это свойство русское: когда уже к пределу
всё пошло, и кажется, вот-вот слетит башка,
тут душа и требует, как будто не по делу,
башенки капризной, продувного петушка.
Дельная? Скудельная? Метельная погода.
У подруги ангельской, я вижу по глазам,
наступает крайняя счастливая свобода:
дай ей спеть про ворона, ударить по газам!

1979

Зима промчалась, как шальная электричка.
А у апреля есть отличная привычка
напоминать, что мы живем в таком краю,
где выстрел почки — это выстрел прямо в сердце,
тем звонче бьющееся в каждом страстотерпце,
чем он скучней глядит на родину свою.

Как молвил кто-то проницательный (но кто же?
Сейчас не вспомнится, но Розанов, похоже),
беда России в том, что мало ясных дней...
Но тот, кто жизнь проводит в холоде великом,
тот восприимчивей других к лучам и бликам,
к травинкам слабеньким меж сумрачных камней.

Скажу, не хвастаясь, народ наш знает цену
ветрам, взбивающим сиреневую пену
на неприкаянных кустарниках дворов,
и майским форточкам с немыслимым закатом,
до ночи длящимся на западе проклятом -
радушным форточкам, открытым для ветров.

Нет, не грачи, а шестиклассницы с веревкой,
все в школьной форме, слишком тесной, слишком ловкой -
примета истинной взаправдашной весны.
Их стайка, может, невысокого полета,
но что-то вечное, но эллинское что-то
сквозит в негодницах, которым так тесны

одежды, нравы и обычаи их края,
и все ж они верны, верны ему, играя
все в те же игры, ударяя каблуком
все в ту же почву, лишь прикрытую асфальтом,
еще не зная, что такое доля, фатум,
еще не плача, слава Богу, ни о ком.

Но как о людях заведешь — так сразу грустно...
Зато пленительно, хоть, может, и безвкусно
смешенье красок на шальной палитре дня:
сирени, киновари, охры, изумрудки.
О, что за краски — хулиганки, баламутки,
до слез счастливых доводящие меня!

1951

И выходит на сцену хороший в прошлом певец.
Кабала кабаре уходила его вконец.
Он не знает, что петь сегодня: рэп или блюз.
Это странно, но легче жилось, когда был Союз.
На шестой части суши суши — еда творцов.
Тунеядцы, смеясь, глотают филе тунцов.
Вот ведь как угадать, исходя из одежд и манер:
может, кто-то из них и Моцарт, а кто-то Мольер.
Я в себе обнаружил, дурак, пролетарскую злость.
Это плохо. Рефлекс голодранца. Откуда взялось?
Все со всеми в конфликте. Повальный сплошной газават.
Если едешь в машине, всегда пешеход виноват.
Если ходишь пешком, то мерзавец, известно, в авто.
И никто никого ни за что не прощает. Никто.
Пой, певец, хочешь, рэп, хочешь, блюз, наши вкусы просты.
Вон и “Моцарт” достал из кармана большие “хрусты”.
Ты в порядке ещё. Ты живой. Ты ещё на коне.
Не проходит любовь к искусству в твоей стране.

1979