Римма Казакова

Советская и российская поэтесса, автор многих популярных песен советского периода и 1990-х годов.
Годы жизни:1932-2008

Стихи по типу

Стихи по темам

Все стихи списком

Жила девчонка. И любви ждала.
Не это ли и значит, что — жила?
Она ждала любви, ломала пальцы,
она читала в книжках про любовь,
про то, как любят страстные испанцы,
про то, что это — щит, опора, панцирь,
безумный миг, восстание рабов!
Но вот пришел он, тот, кого ждала.
Сначала закусила удила.
Потом пошла — и было больно, свято.
Но то, что свято, почему-то смято.
О, книжный червь, чтоб не сойти с ума,
сожри все эти лживые тома!

Жила на свете женщина одна.
Она любила, сидя у окна,
забыв, что муж пьянчужка и зануда,
листать страницы, ожидая чуда.
Но вот он, чудотворец, тут как тут.
Он знает хорошо, чего здесь ждут.
Хотите чуда? Вот вам два мазка:
духи «Москва» и ресторан «Москва»...
А на ресницах черная слеза.
Подешевели что-то чудеса!

Живет, весьма не юная уже,
старушка на девятом этаже.
Она качает внука и в больницу
все ходит, навещает старика.
И за здоровье старика боится.
А уж могуч-то был! До сорока.
Старик был добр? Любил ее? Ну да.
Довольна внуком, и детьми, и домом.
Но отчего, склонясь над книжным томом,
вздыхает, что уже не молода...
Прошло? Ушло? Да было ль вообще?!
Вотще!

Скажи, любовь, так где же ты, бродяжка?
Одна, а предназначена двоим...
Тебе морочить голову не тяжко
нам, детям неприкаянным твоим?
А может, нет тебя, и ни к чему
все эти перебранки, пересуды
и этот колокольный звон посуды,
вся эта блажь — ни сердцу, ни уму?!

Но в переулке девочка живет.
Она живет, не просто хлеб жует.
По вечерам, когда ей темнота
мохнатую кладет на плечи лапу,
она садится и включает лампу.
Она великим делом занята,
она читает в книгах про любовь
и ждет любви, как обещает книга:
великого, ликующего мига,
который — как восстание рабов...
Где ты, ЛЮБОВЬ?

о свидания, мой непридуманный!
Был ты правдою или сном?
Хлопья снега, как белые турманы,
кувыркаются за окном.
Что-то вздрагивает, потрескивает.
А в вагоне уже темно…
Я пишу тебе очень женское,
очень ласковое письмо.
Я пишу – ни на что не сетую,
ни о чем уже не грущу.
Я пишу его – как беседую:
в слух мечтаю и вслух молчу.
Пусть смешная и неумелая,
пусть неловкая – всё равно.
Вьются, бьются голуби белые,
разбиваются об окно.
Вьются голуби. Как распутица –
вихри белого их огня.
А метель всё крутится, крутится
и несёт, уносит меня…
Очень скоро поезд расстанется
с этим зимним пасмурным днём.
Я прошу тебя, пусть останется
что-нибудь на память о нём!
Чтоб хоть строчка – горькая, дымная,
словно искорка от костра,
проросла, как семечко дынное,
на побеги так же щедра.
До свидания, мой непридуманный!
Всё.
На стёклах, инеем став,
замерзают белые турманы,
крылья лёгкие распластав.

Будет дальняя дорога,
то в рассвет, а то в закат.
Будет давняя тревога -
и по картам, и без карт.

Юность, парусник счастливый,
не простившись до конца,
то в приливы, то в отливы
тянет зрелые сердца.

Нет, не строки - дарованье
и природы, и судьбы,-
этих смут очарованье,
опьянение борьбы.

Не оплатишь это небо,
где - с орлами в унисон -
чувствуешь, как грозно, нервно
пахнет порохом озон...

Был день прозрачен и просторен
и окроплен пыльцой зари,
как дом, что из стекла построен
с металлом синим изнутри.
Велик был неправдоподобно,
всем славен и ничем не плох!
Все проживалось в нем подробно:
и каждый шаг, и каждый вздох.
Блестели облака, как блюдца,
ласкало солнце и в тени,
и я жила — как слезы льются,
когда от радости они.
Красноречивая, немая,
земля была моя, моя!
И, ничего не понимая,
«За что?» — все спрашивала я.
За что такое настроенье,
за что минуты так легли —
в невероятность наслоенья
надежд, отваги и любви?
За что мне взгляд, что так коричнев
и зелен, как лесной ручей,
за что мне никаких количеств,
а только качества речей?
Всей неуверенностью женской
я вопрошала свет и тень:
каким трудом, какою жертвой
я заслужила этот день?
Спасибо всем минутам боли,
преодоленным вдалеке,
за это чудо голубое,
за это солнце на щеке,
за то, что горечью вчерашней
распорядилась, как хочу,
и что потом еще бесстрашней
за каждый праздник заплачу.

Было плохо. Другу
позвонила.
Друг не отозвался на звонок.
Улица молчание хранила.
Каждый дом был тих и одинок.
Нет и почтальона даже… Как мне,
Как вернуть мне мир счастливый мой?
И пришлось по крохотке, по капле
Всё собрать и вновь сложить самой.

Быть женщиной - что это значит?
Какою тайною владеть?
Вот женщина. Но ты незрячий.
Тебе ее не разглядеть.
Вот женщина. Но ты незрячий.
Ни в чем не виноват, незряч!
А женщина себя назначит,
как хворому лекарство - врач.
И если женщина приходит,
себе единственно верна,
она приходит - как проходит
чума, блокада и война.
И если женщина приходит
и о себе заводит речь,
она, как провод, ток проводит,
чтоб над тобою свет зажечь.
И если женщина приходит,
чтоб оторвать тебя от дел,
она тебя к тебе приводит.
О, как ты этого хотел!
Но если женщина уходит,
побито голову неся,
то все равно с собой уводит
бесповоротно все и вся.
И ты, тот, истинный, тот, лучший,
ты тоже - там, в том далеке,
зажат, как бесполезный ключик,
в ее печальном кулачке.
Она в улыбку слезы спрячет,
переиначит правду в ложь...
Как счастлив ты, что ты незрячий
и что потери не поймешь.

В какой-то миг неуловимый,
неумолимый на года,
я поняла, что нелюбимой
уже не буду никогда.

Что были плети, были сети
не красных дат календаря,
но доброта не зря на свете
и сострадание не зря.

И жизнь - не выставка, не сцена,
не бесполезность щедрых трат,
и если что и впрямь бесценно -
сердца, которые болят.

Друг мой, мелкий мафиози,
ты мне дорог потому,
что не маешься в колхозе,
не готовишь впрок суму,

что в цеху не варишь сталь ты,
не пошел в ученый люд,
что начальником не стал ты,
что всего лишь — честный плут,

но трудяга, хоть и жулик,
правда, в норме, не за край,
что стараешься, не шутишь,
создаешь свой личный рай.

И, привычный к переменам,
счастье зыбкое куешь:
то — спортсменом, то — барменом,
то — водителем отменным,
то — базарным бизнесменом...
Ну и что же?
Ну и что ж?!

Ах, мой милый доставала,
всплывший из народных гущ!
Век тебя недоставало,
ты и вправду всемогущ!

Нынче, темпа не теряя, ясно,
что — не за стихи,
ты мне джинсы притаранил
и французские духи.

Все, как надо, по-российски:
из какой-то пустоты
вытряхнул бутылку виски,
дефицитные сосиски
и шампунь яичный ты.

И умчал, подобный грому,
не роняя лишних слов, к
гулкому аэродрому
совершать ночной улов.

Энергичный хват столичный,
(что же делать, ты — таков!)
ты отхватишь куш приличный
у приезжих простаков.

А к утру домой примчишься,
опрокинешься в кровать,
и вздохнешь, и отключишься:
все — о«кей, на сердце чисто,
можно честно почивать.

Не случайно, не вслепую,
не за помощь мне любую,
понимая, что не прост,
все равно тебя люблю я,
обаятельный прохвост!

Ты ведь, мальчик, — только детка,
ты наивен, чист и мал,
ты — на фоне страшных, тех, кто
полстраны разворовал.

Кто фигуры так расставил,
что иначе не сыграть,
подворовывать заставил,
побираться, подвирать...

Ты всего лишь плоть живая,
все мечты твои — дымок.
рядом с тем, чего желает
кабинетный демагог!

Залетай опять с товаром
в дом мой, как к себе домой.
Накормлю тебя задаром
тем, что бог послал самой.

Заскочи — хоть чуть согреться
и, расчетов не ища, поглупеть,
вернуться в детство
над тарелкою борща.

Смогли без Бога — сможем без вождя.
Вожди, вожди! Народец ненадежный.
Гадай: какая там под хвост вожжа,
куда опять натягивают вожжи...

Послушные — хоть веники вяжи —
шли за вождем, как за козлом овечки.
Пещерный век, анахронизм, вожди!
Последней веры оплывают свечки.

Лупите, полновесные дожди,
чтоб и в помине этого не стало!
Аминь, вожди! На пенсию, вожди!
Да здравствует народ! Да сгинет стадо!

Я, может, и не так еще живу,
но верю в совесть.
По ее закону я больше лба себе не расшибу
ни об одну державную икону.

...Мало солнца в Воркуте.
Мой товарищ с кинокамерой
морщится: «Лучи не те,
что в столице белокаменной!»

Нам начальство выдает
обмундированье летное.
Скоро ночь. Программа плотная.
Обживаем вертолет.

Ловим солнце, чтоб успеть
север разглядеть попристальней,
к буровой, как к теплой пристани,
и к оленям долететь.

Мало солнца. Не храню
память крымскую, кавказскую.
Здешнее, с короткой ласкою,—
как теперь его ценю!

И повернут шар земной
к солнцу буровыми вышками,
снега матовыми вспышками,
вертолетом, чумом, мной.

И в сердечной простоте
мы, народ не твердокаменный,
из столицы белокаменной,
кто — пером, кто — кинокамерой,
служим службу Воркуте.

«Питие есть веселие Руси...»


Вот и умчались хмельные года,
да не трезвее в народе.
«Умный проспится, дурак — никогда!»
Вот и проснулись навроде.

Кто-то осудит былое, чудак:
что там — бутылка и корка?
Пьем вряд ли меньше, да как-то не так.
Горькую — истинно горько!

Поднакопилась постыдная злость.
Светлыми редко бываем.
Раньше от радости зелье лилось,
нынче — тоску заливаем.

Дух притупился, да ум-то остер.
Это ли не во спасенье?
Может, зальем негасимый костер
и будущее воскресенье?

Может, научимся снова корпеть
над колоском и лозою?
Может, научимся пить, станем петь
и не с надрывной слезою...

Может, заслужим, испив все сполна,
зерна от плевел отсеяв,
право на добрую чару вина,
на питие и веселье!

Славься, Русь,
святая и земная,
в бурях бед
и в радости побед,
Ты одна
на всей земле -
родная,
и тебя дороже нет.
Ты полна любви и силы,
ты раздольна и вольна.
Славься, Русь,
великая Россия,
наша светлая страна!
Русь моя, всегда за все в ответе,
для других
ты не щадишь себя.
Пусть хранят
тебя на белом свете
правда,
вера
и судьба!

И. Кашежевой

Неважно, что Гомер был слеп.
А может, так и проще...
Когда стихи уже - как хлеб,
они вкусней на ощупь.

Когда строка в руке - как вещь,
а не туманный символ...
Гомер был слеп, и был он весь -
в словах произносимых.

В них все деянию равно.
В них нет игры и фальши.
В них то, что - там, давным-давно,
и то, что будет дальше.

Слепцу орали: - Замолчи!-
Но, не тупясь, не старясь,
стихи ломались, как мечи,
и все-таки остались.

Они пришли издалека,
шагнув из утра в утро,
позелененные слегка,
как бронзовая утварь.

Они - страннейшая из мер,
что в мир несем собою...
Гомер был слеп, и он умел
любить слепой любовью.

И мир, который он любил
чутьем неистребимым,
не черным был, не белым был,
а просто был любимым.

А в уши грохот войн гремел
и ветер смерти веял...
Но слепо утверждал Гомер
тот мир, в который верил.

...И мы, задорные певцы
любви, добра и веры,
порой такие же слепцы,
хотя и не Гомеры.

А жизнь сурова и трезва,
и - не переиначить!
Куда вы ломитесь, слова,
из глубины незрячей?

Из бездны белого листа,
из чистой, серебристой,-
юродивые, босота,
слепые бандуристы...

У поезда, застыв, задумавшись -
в глазах бездонно и черно,-
стояли девушка и юноша,
не замечая ничего.

Как будто все узлы развязаны
и все, чем жить, уже в конце,-
ручьями светлыми размазаны
слезинки на ее лице.

То вспыхивает, не стесняется,
то вдруг, не вытирая щек,
таким сияньем осеняется,
что это больно, как ожог.

А руки их переплетенные!
Четыре вскинутых руки,
без толмача переведенные
на все земные языки!

И кто-то буркнул:- Ненормальные!-
Но сел, прерывисто дыша.
К ним, как к магнитной аномалии,
тянулась каждая душа.

И было стыдно нам и совестно,
но мы бесстыдно все равно
по-воровски на них из поезда
смотрели в каждое окно.

Глазами жадными несметными
скользили по глазам и ртам.
Ведь если в жизни чем бессмертны мы,
бессмертны тем, что было там.

А поезд тронулся. И буднично -
неужто эта нас зажгла?-
с авоськой, будто бы из булочной,
она из тамбура зашла.

И оказалась очень простенькой.
И некрасива, и робка.
И как-то неумело простыни
брала из рук проводника.

А мы, уже тверды, как стоики,
твердили бодро:- Ну, смешно!
И лихо грохало о столики
отчаянное домино.

Лились борщи, наваром радуя,
гремели миски, как тамтам,
летели версты, пело радио...

Но где-то,
где-то,
где-то там,
вдали, в глубинках, на скрещении
воспоминаний или рельс
всплывало жгучее свечение
и озаряло все окрест.

И двое, раня утро раннее,
перекрывая все гудки,
играли вечное, бескрайнее
в четыре вскинутых руки!

… Да, Москва, ты видала немало,
ты себя воспевала и жгла,
ты, быть может, не все понимала,
но дышала, жила и была.

Ты была отупением буден,
опрокинутых в праздничный шквал,
и не только вождем на трибуне,
а народом, что мимо шагал.

Как постичь, где — просвет, а где прочерк,
как, что втоптано, вспомнить, поднять,
ту же самую Красную площадь
как по-новому сердцем понять?

Только дни с дребеденью мирскою,
только лобные дни — не навек.
Ты, Москва, остаешься Москвою,
бесконечная, как человек.

И враждебной виной не заляпать
неубитые наши мечты,
и нечистым рукам не залапать
первозданной твой лепоты!

Кто — костьми, кто — душою, не вбитой
в безысходность чужой колеи,
мы в чумных, черных пятнах обиды,
те же самые дети твои.

Что-то начато, что-то маячит,
рвется в подлинный мир из мирка.
Мы людьми остаемся, а значит —
остается Москвою Москва.

Живут на свете дураки:
На бочку меда - дегтя ложка.
Им, дуракам, все не с руки
Стать поумнее, хоть немножко.

Дурак - он как Иван-дурак,
Всех кормит, обо всех хлопочет.
Дурак - он тянет, как бурлак.
Дурак во всем - чернорабочий.

Все спят - он, дурень, начеку.
Куда-то мчит, за что-то бьется...
А достается дураку -
Как никому не достается!

То по-дурацки он влюблен,
Так беззащитно, без опаски,
То по-дурацки робок он,
То откровенен по-дурацки.

Не изворотлив, не хитер,-
Твердя, что вертится планета,
Дурак восходит на костер
И, как дурак, кричит про это!

Живут на свете дураки,
Идут-бредут в своих веригах,
Невероятно далеки
От разных умников великих.

Но умники за их спиной
гогочут...

- Видели растяпу?
Дурак, весь век с одной женой!
- Дурак, не может сунуть в лапу!
- Дурак, на вдовушке женат
И кормит целую ораву!...

Пусть умники меня простят -
Мне больше дураки по нраву.

Я и сама еще пока
Себя с их племенем сверяю.
И думаю, что дурака
Я этим делом не сваляю.

А жизнь у каждого в руках.
Давайте честно к старту выйдем,
И кто там будет в дураках -
Увидим, умники! Увидим.

Когда я маленькой была,
я помню: жарко было.
И, жизнерадостно гола,
я в трусиках ходила.
А взрослых аж кидало в жар,
их зной сжимал в объятьях,
и мне их было очень жаль
в их пиджаках и платьях.
Теперь, как правила велят,
прилично я одета,
и косточки мои болят
от жарких вздохов лета.
И лишь когда со мной любовь –
а не над умной книжкой! –
я становлюсь с восторгом вновь
малышкой и голышкой.

Жизнь опять становится пустой.
Утешаюсь тем же примитивом:
«Мы не навсегда, мы – на постой...» –
Стало убеждающим мотивом.

Жизнь на удивление пуста.
А ведь всеми красками светилась!
Это здесь. А где-то там – не та,
Будь на то, конечно, Божья милость.

Там мы всё расставим по местам,
Все ошибки прошлые итожа.
Но понять бы: где же это – «там»?
Может, здесь и там – одно и то же?

Может быть, и эти мы – и те,
И тогда, должно быть, всё едино...
В душной тесноте и в пустоте
Только быть собой необходимо.

И, ещё до Страшного Суда,
Вдруг открыть в согласии с судьбою:
«Мы – не на постой, мы навсегда!»
И заполнить пустоту собою.

… Как жалко мне тебя! Ты взял и умер.
Решил дилемму: быть или не быть.
Увы, брат, ни в «Березке» и ни в ГУМе
ни счастья, ни здоровья не купить.

Слегка жуликоват и враль немного,
чуть спекулянт, кому попало — друг,
а в общем, если говорить не строго,
нормальный парень, как и все вокруг.

Мог выпить, но для жизни без урона,
слукавить мог — не больше, чем иной.
Ну да ведь ты — не белая ворона,
и не начальник ты, и не больной...
Ты умер. А вот время поменялось.
Ты б измениться мог ему под стать!
Но умер, умер ты — какая жалость!
Ты просто не успел хорошим стать.

Из первых книг, из первых книг,
которых позабыть не смею,
училась думать напрямик
и по-другому не сумею.

Из первых рук, из первых рук
я получила жизнь, как глобус,
где круг зачеркивает круг
и рядом с тишиною - пропасть.

Из первых губ, из первых губ
я поняла любви всесильность.
Был кто-то груб, а кто-то глуп,
но я - не с ними, с ней носилась!

Как скрытый смысл, как хитрый лаз.
как зверь, что взаперти томится,
во всем таится Первый Раз -
и в нас до времени таится.

Но хоть чуть-чуть очнется вдруг,
живем - как истинно живые:
из первых книг, из первых рук,
из самых первых губ, впервые.