Ольга Берггольц

Русская советская поэтесса и прозаик, драматург, журналист.
Годы жизни: 1910 - 1975

Стихи по типу

Стихи по длине

Стихи по темам

Все стихи списком

… Сегодня праздник в городе.
Сегодня
мы до утра, пожалуй, не уснем.
Так пусть же будет как бы новогодней
и эта ночь, и тосты за столом.

Мы в эту ночь не раз поднимем чаши
за дружбу незапятнанную нашу,
за горькое блокадное родство,
за тех,
кто не забудет ничего.

И первый гост, воинственный и братский,
до капли, до последнего глотка,—
за вас, солдаты армий ленинградских,
осадою крещенные войска,
за вас, не дрогнувших перед проклятым
сплошным потоком стали и огня...
Бойцы Сорок второй,
Пятьдесят пятой,
Второй Ударной,—
слышите ль меня?
В далеких странах,
за родной границей,
за сотни верст сегодня вы от нас.
Чужая вьюга
хлещет в ваши лица,
чужие звезды
озаряют вас.

Но сердце наше — с вами. Мы едины,
мы неразрывны, как и год назад.
И вместе с вами подошел к Берлину
и властно постучался Ленинград.

Так выше эту праздничную чашу
за дружбу незапятнанную нашу,
за кровное военное родство,
за тех,
кто не забудет ничего...

А мы теперь с намека, с полуслова
поймем друг друга и найдем всегда.
Так пусть рубец, почетный и суровый,
с души моей не сходит никогда.
Пускай душе вовеки не позволит
исполниться ничтожеством и злом,
животворящей, огненною болью
напомнит о пути ее былом.

Пускай все то же гордое терпенье
владеет нами ныне, как тогда,
когда свершаем подвиг возрожденья,
не отдохнув от ратного труда.

Мы знаем, умудренные войною:
жестоки раны — скоро не пройдут.
Не все сады распустятся весною,
не все людские души оживут.

Мы трудимся безмерно, кропотливо...
Мы так хотим, чтоб, сердце веселя,
воистину была бы ты счастливой,
обитель наша, отчая земля!

И верим: вновь
пути укажет миру
наш небывалый,
тяжкий,
дерзкий труд.
И к Сталинграду,
к Северной Пальмире
во множестве паломники придут.

Придут из мертвых городов Европы
по неостывшим, еле стихшим тропам,
придут, как в сказке, за живой водой,
чтоб снова землю сделать молодой.

Так выше, друг, торжественную чашу
за этот день,
за будущее наше,
за кровное народное родство,
за тех,
кто не забудет ничего...

27 января 1945

Отчаяния мало. Скорби мало.
О, поскорей отбыть проклятый срок!
А ты своей любовью небывалой
меня на жизнь и мужество обрек.

Зачем, зачем?
Мне даже не баюкать,
не пеленать ребенка твоего.
Мне на земле всего желанней мука
и немота понятнее всего.

Ничьих забот, ничьей любви не надо.
Теперь одно всего нужнее мне:
над братскою могилой Ленинграда
в молчании стоять, оцепенев.

И разве для меня победы будут?
В чем утешение себе найду?!
Пускай меня оставят и забудут.
Я буду жить одна - везде и всюду
в твоем последнем пасмурном бреду...

Но ты хотел, чтоб я живых любила.
Но ты хотел, чтоб я жила. Жила
всей человеческой и женской силой.
Чтоб всю ее истратила дотла.
На песни. На пустячные желанья.

На страсть и ревность - пусть придет другой.
На радость. На тягчайшие страданья
с единственною русскою землей.

Ну что ж, пусть будет так...

А помнишь дорогу
и песни того пассажира?
Едва запоем —
и от горя, от счастья невмочь.
Как мчался состав
по овальной поверхности мира!
Какими снегами
встречала казахская ночь!
Едва запоем —
и привстанем, и глянем с тревогой
друг другу в глаза,
и молчим, ничего не тая...
Все те же ли мы,
и готовы ли вместе в дорогу,
и так ли, как раньше,
далекие манят края?
Как пел пассажир
пятилетье назад, пятилетье!
Геолог он был и разведчик —
скитался везде потому.
Он пел о любви и разлуке:
«Меня дорогая не встретит».
А больше всего — о разлуке...
И все подпевали ему.
Я слышала —
к этим годам и желанья становятся
реже,
и жадность и легкость уходят,
зови не зови...
Но песня за нас отвечает —
вы те же, что были, вы те же!..
И верю я песне,
как верю тебе и любви.

1935

Печаль войны все тяжелей, все глубже,
все горестней в моем родном краю.
Бывает, спросишь собственную душу:
— Ну, как ты, что? —
И слышишь:
— Устаю...—
Но не вини за горькое признанье
души своей и не пугайся, нет.
Она такое приняла страданье
за этот год, что хватит на сто лет.
И только вспомни, вспомни сорок первый:
неудержимо двигался фашист,
а разве — хоть на миг — ослабла вера
не на словах, а в глубине души?
Нет. Боль и стыд нежданных поражений
твоя душа сполна перенесла
и на путях печальных отступлений
невиданную твердость обрела.
… И вот — опять…
О, сводки с юга, утром!
Как будто бы клещами душу рвут.
Почти с молитвой смотришь в репродуктор:
— Скажи, что Грозного не отдадут!
— Скажи, скажи, что снова стала нашей
Кубань, Ростов и пламенный Донбасс.
— Скажи, что англичане от Ламанша
рванулись на Германию сейчас! —
… Но как полынью горем сводки дышат.
Встань и скажи себе, с трудом дыша:
— Ты, может быть, еще не то услышишь,
и все должна перенести душа.
Ты устаешь? Ты вся в рубцах и ранах?
Все так. Но вот сейчас, наедине,
не людям — мне клянись, что не устанешь,
пока твое Отечество в огне.
Ты русская— дыханьем, кровью, думой.
В тебе соединились не вчера
мужицкое терпенье Аввакума
и царская неистовость Петра...
… Такая, отграненная упорством,
твоя душа нужна твоей земле...
Единоборство? — Пусть единоборство!
Мужайся, стой, крепись и — одолей.

Август — сентябрь 1942

1

Когда весна зеленая
затеплится опять —
пойду, пойду Аленушкой
над омутом рыдать.
Кругом березы кроткие
склоняются, горя.
Узорною решеткою
подернута заря.

А в омуте прозрачная
вода весной стоит.
А в омуте-то братец мой
на самом дне лежит.

На грудь положен камушек
граненый, не простой...
Иванушка, Иванушка,
что сделали с тобой?!

Иванушка, возлюбленный,
светлей и краше дня,—
потопленный, погубленный,
ты слышишь ли меня?

Оболганный, обманутый,
ни в чем не виноват —
Иванушка, Иванушка,
воротишься ль назад?

Молчат березы кроткие,
над омутом горя.
И тоненькой решеткою
подернута заря...

2

Голосом звериным, исступленная,
я кричу над омутом с утра:
«Совесть светлая моя, Аленушка!
Отзовись мне, старшая сестра.

На дворе костры разложат вечером,
смертные отточат лезвия.
Возврати мне облик человеческий,
светлая Аленушка моя.

Я боюсь не гибели, не пламени —
оборотнем страшно умирать.
О, прости, прости за ослушание!
Помоги заклятье снять, сестра.

О, прости меня за то, что, жаждая,
ночью из звериного следа
напилась водой ночной однажды я...
Страшной оказалась та вода...»

Мне сестра ответила: «Родимая!
Не поправить нам людское зло.
Камень, камень, камень на груди моей.
Черной тиной очи занесло...»

...Но опять кричу я, исступленная,
страх звериный в сердце не тая...
Вдруг спасет меня моя Аленушка,
совесть отчужденная моя?

У Фонтанного дома, у Фонтанного дома,
у подъездов, глухо запахнутых,
у резных чугунных ворот
гражданка Анна Андреевна Ахматова,
поэт Анна Ахматова
на дежурство ночью встает.

На левом бедре ее
тяжелеет, обвиснув, противогаз,
а по правую руку, как всегда, налегке,
в покрывале одном,
приоткинутом
над сиянием глаз,
гостья милая — Муза
с легкою дудочкою в руке.

А напротив, через Фонтанку,—
немые сплошные дома,
окна в белых крестах. А за ними ни искры,
ни зги.
И мерцает на стеклах
жемчужно-прозрачная тьма.
И на подступах ближних отброшены
снова враги.

О, кого ты, кого, супостат, захотел
превозмочь?
Или Анну Ахматову,
вставшую у Фонтанного дома,
от Армии невдалеке?
Или стражу ее, ленинградскую белую ночь?
Или Музу ее со смертельным оружьем,
с легкой дудочкой в легкой руке?

1970

Мне скажут — Армия...
Я вспомню день — зимой,
январский день сорок второго года.
Моя подруга шла с детьми домой —
они несли с реки в бутылках воду.
Их путь был страшен,
хоть и недалек.
И подошел к ним человек в шинели,
взглянул —
и вынул хлебный свой паек,
трехсотграммовый, весь обледенелый.
И разломил, и детям дал чужим,
и постоял, пока они поели.
И мать рукою серою, как дым,
дотронулась до рукава шинели.
Дотронулась, не посветлев в лице...
Не ведал мир движенья благодарней!
Мы знали всё о жизни наших армий,
стоявших с нами в городе, в кольце.
… Они расстались. Мать пошла направо,
боец вперед — по снегу и по льду.
Он шел на фронт, за Нарвскую заставу,
от голода качаясь на ходу.
Он шел на фронт, мучительно палим
стыдом отца, мужчины и солдата:
огромный город умирал за ним
в седых лучах январского заката.
Он шел на фронт, одолевая бред,
все время помня — нет, не помня — зная,
что женщина глядит ему вослед,
благодаря его, не укоряя.
Он снег глотал, он чувствовал с досадой,
что слишком тяжелеет автомат,
добрел до фронта и пополз в засаду
на истребленье вражеских солдат...
… Теперь ты понимаешь — почему
нет Армии на всей земле любимей,
нет преданней ее народу своему,
великодушней и непобедимей!

Январь 1942

Есть время природы особого света,
неяркого солнца, нежнейшего зноя.
Оно называется
бабье лето
и в прелести спорит с самою весною.

Уже на лицо осторожно садится
летучая, легкая паутина...
Как звонко поют запоздалые птицы!
Как пышно и грозно пылают куртины!

Давно отгремели могучие ливни,
всё отдано тихой и темною нивой...
Всё чаще от взгляда бываю счастливой,
всё реже и горше бываю ревнивой.

О мудрость щедрейшего бабьего лета,
с отрадой тебя принимаю... И всё же,
любовь моя, где ты, аукнемся, где ты?
А рощи безмолвны, а звезды всё строже...

Вот видишь - проходит пора звездопада,
и, кажется, время навек разлучаться...
...А я лишь теперь понимаю, как надо
любить, и жалеть, и прощать, и прощаться.

… А балку недаром Солянкой назвали.
Здесь речка когда-то жила, хорошея.
Жила, но исчезла: ее затерзали
колючие, мглистые суховеи.

И почва соленою стала навечно,
как будто б насквозь пропиталась слезами,
горючей печалью исчезнувшей речки,
бегущей, быть может, чужими краями.

А может быть, люди в слезах горевали
о светлой, о доброй, несущей прохладу,
над высохшим руслом ее вспоминали,
простую, бесценную давнюю радость.

И люди нашли и вернули беглянку...

И мне ли не помнить сверкающий полдень,

когда в омертвелую балку Солянку

из камеры шлюза рванулися волны.

И пахло горячей полынью. И мрели
просторы в стеклянном струящемся зное,
и жаворонки исступленно звенели
в дуге небосвода над бурой волною.

Река возвращалась сюда не такою,
какою отсюда давно уходила:
со всею столетьями зревшей тоскою,
достигшей бесстрашья и творческой силы.

Вначале она узнавала. Вначале
все трогала волнами, точно руками:
— Здесь дикие лебеди в полночь кричали...
— Здесь был острогрудый, неласковый камень.

— Здесь будут затоны, ракиты, полянки.
— Здесь луг, домоткаными травами устлан...
О, как не терпелося речке Солянке
обжить, обновить незабытое русло!

И, властно смывая коросту из соли
и жаворонков неостывшие гнезда,
река разливалась все шире, все боле,
уже колыхала тяжелые звезды,
сносила угрюмых поселков останки,
врывалась в пруды молодого селенья...

… Прости, что я плачу над речкой Солянкой,
предчувствуя день своего возвращенья...

1952

Его ввели в германский штаб,
и офицер кричал:
— Где старший брат? Твой старший брат!
Ты знаешь — отвечай!

А он любил ловить щеглят,
свистать и петь любил,
и знал, что пленники молчат,—
так брат его учил.

Сгорел дотла родимый дом,
в лесах с отрядом брат.
— Живи,— сказал,— а мы придем,
мы все вернем назад.

Живи, щегленок, не скучай,
пробьет победный срок...
По этой тропочке таскай
с картошкой котелок.

В свинцовых пальцах палача
безжалостны ножи.
Его терзают и кричат:
— Где старший брат? Скажи!

Молчать — нет сил. Но говорить —
нельзя… И что сказать?
И гнев бессмертный озарил
мальчишечьи глаза.
— Да, я скажу, где старший брат.
Он тут, и там, и здесь.
Везде, где вас, врагов, громят,
мой старший брат—везде.
Да, у него огромный рост,
рука его сильна.
Он достает рукой до звезд
и до морского дна.
Он водит в небе самолет,
на крыльях — по звезде,
из корабельных пушек бьет
и вражий танк гранатой рвет...
Мой брат везде, везде.
Его глаза горят во мгле
всевидящим огнем.
Когда идет он по земле,
земля дрожит кругом.
Мой старший брат меня любил.
Он все возьмет назад...—
… И штык фашист в него вонзил.
И умер младший брат.
И старший брат о том узнал.
О, горя тишина!..
— Прощай, щегленок, — он сказал,—
ты постоял за нас!

Но стисни зубы, брат Андрей,
молчи, как он молчал.
И вражьей крови не жалей,
огня и стали не жалей,—
отмщенье палачам!
За брата младшего в упор
рази врага сейчас,
за младших братьев и сестер,
не выдававших нас!

Октябрь 1941

В небе грозно бродят тучи,
закрываю Данте я...
В сумрак стройный и дремучий
входит комната моя...

Часто-часто сердце кличет
в эти злые вечера:
Беатриче, Беатриче,
неизвестная сестра...

Почему у нас не могут
так лелеять и любить?
Даже радость и тревогу
не укроешь от обид...

Почему у нас не верят,
а позорно и смешно
так любить, как Алигьери
полюбил тебя — давно?..

Тупорылыми словами
может броситься любой,
заклеймили сами, сами
эту строгую любовь...

И напрасно сердце кличет,
затихая ввечеру,
Беатриче, Беатриче,
непонятную сестру.

В предутрии деревня,
лесная сторона.
И слухом самым древним
бессонница полна.

Пыхтят и мреют кочки
у залежей озер.
Над кладом кличет кочет
в двенадцатый дозор.

А в чаще бродят лоси,
туман на их рогах,
глядят, обнюхав росы,
за синие лога.

К осокам тянут утки —
прохладны крылья всех;
и теплый заяц чутко
привстал в сыром овсе...

Мой милый где-то дрогнет
за кряквами пошел.
Тревожен пыж у дроби,
и холод словно шелк.

...Предутреннему зверю,
ночному ковылю,
тебе и кладу - верю,
как песне, и люблю...

Весной сорок второго года
множество ленинградцев
носило на груди жетон -
ласточку с письмом в
клюве.

Сквозь года, и радость, и невзгоды
вечно будет мне сиять одна -
та весна сорок второго года,
в осажденном городе весна.

Маленькую ласточку из жести
я носила на груди сама.
Это было знаком доброй вести,
это означало: "Жду письма".

Этот знак придумала блокада.
Знали мы, что только самолет,
только птица к нам, до Ленинграда,
с милой-милой родины дойдет.

...Сколько писем с той поры мне было.
Отчего же кажется самой,
что доныне я не получила
самое желанное письмо?!

Чтобы к жизни, вставшей за словами,
к правде, влитой в каждую строку,
совестью припасть бы, как устами
в раскаленный полдень - к роднику.

Кто не написал его? Не выслал?
Счастье ли? Победа ли? Беда?
Или друг, который не отыскан
и не узнан мною навсегда?

Или где-нибудь доныне бродит
то письмо, желанное, как свет?
Ищет адрес мой и не находит
и, томясь, тоскует: где ж ответ?

Или близок день, и непременно
в час большой душевной тишины
я приму неслыханной, нетленной
весть, идущую еще с войны...

О, найди меня, гори со мною,
ты, давно обещанная мне
всем, что было,- даже той смешною
ласточкой, в осаде, на войне...

...И все не так, и ты теперь иная.
поешь другое, плачешь о другом...
Б. Корнилов

1

О да, я иная, совсем уж иная!
Как быстро кончается жизнь...
Я так постарела, что ты не узнаешь,
а может, узнаешь? Скажи!
Не стану прощенья просить я,
ни клятвы
напрасной не стану давать.
Но если — я верю — вернешься обратно,
но если сумеешь узнать,—
давай о взаимных обидах забудем,
побродим, как раньше, вдвоем,—
и плакать, и плакать, и плакать мы будем,
мы знаем с тобою — о чем.
1939

2

Перебирая в памяти былое,
я вспомню песни первые свои:
«Звезда горит над розовой Невою,
заставские бормочут соловьи...»

...Но годы шли все горестней и слаще,
земля необозримая кругом.
Теперь — ты прав,
мой первый и пропащий,—
пою другое,
плачу о другом...
А юные девчонки и мальчишки
они — о том же: сумерки, Нева...
И та же нега в этих песнях дышит,
и молодость по-прежнему права.
1940