Борис Рыжий
Русский поэт.
Годы жизни:1974-2001

Стихи по типу

Стихи по длине

Стихи по темам

Все стихи списком

C плоской «Примой» в зубах: кому в бровь, кому в пах,
сквозь сиянье вгоняя во тьму.
Только я со шпаною ходил в дружбанах,
до сих пор не пойму, почему.
Я у Жени спрошу, я поеду к нему,
он влиятельным жуликом стал.
Через солнце Анталии вышел во тьму,
в небеса на «Рено» ускакал.
И ответит мне Женя, берёзы росток,
на ладошку листок оброня:
— Поменяйся тогда мы местами, браток,
ты со мною бы не был жесток.
Всем вручили по жизни, а нам — по судьбе,
словно сразу аванс и расчёт.
Мы с тобой прокатились на А и на Б,
поглядели, кто первым умрёт.
Так ответит мне Женя, а я улыбнусь
и смахну с подбородка слезу.
На такси до родимых трущоб доберусь,
попрошу, чтобы ждали внизу.
Из подъезда немытого гляну на двор,
у окна на минуту замру.
Что-то слишком расширился мой кругозор,
а когда-то был равен двору.
Расплывайся в слезах и в бесформенный сплав
превращайся — любви и тоски.
Мне на плечи бросается век-волкодав,
я сжимаю от боли виски.
Приходите из тюрем, вставайте с могил,
возвращайтесь из наглой Москвы.
Я затем вас так крепко любил и любил,
чтобы заново ожили вы.
Чтобы каждый остался оправдан и чист,
чтобы ангелом сделался гад.
Под окном, как архангел, сигналит таксист.
Мне пора возвращаться назад.

А иногда отец мне говорил,
что видит про утиную охоту
сны с продолженьем: лодка и двустволка.
И озеро, где каждый островок
ему знаком. Он говорил: не видел
я озера такого наяву
прозрачного, какая там охота!
Представь себе… А впрочем, что ты знаешь
про наши про охотничьи дела!

Скучая, я вставал из-за стола
и шел читать какого-нибудь Кафку,
жалеть себя и сочинять стихи
под Бродского, о том, что человек,
конечно, одиночество в квадрате,
нет, в кубе. Или нехотя звонил
замужней дуре, любящей стихи
под Бродского, а заодно меня —
какой-то экзотической любовью.
Прощай, любовь! Прошло десятилетье.
Ты подурнела, я похорошел,
и снов моих ты больше не хозяйка.

Я за отца досматриваю сны:
прозрачным этим озером блуждаю
на лодочке дюралевой с двустволкой,
любовно огибаю камыши,
чучела расставляю, маскируюсь
и жду, и не промахиваюсь, точно
стреляю, что сомнительно для сна.
Что, повторюсь, сомнительно для сна,
но это только сон и не иначе,
я понимаю это до конца.
И всякий раз, не повстречав отца,
я просыпаюсь, оттого что плачу.

Бог положительно выдаст, верней — продаст.
Свинья безусловно съест. Остальное — сказки.
Врубившийся в это, стареющий педераст
сочиняет любовную лирику для отмазки.

Фигурируют женщины в лирике той.
Откровенные сцены автор строго нормирует.
Фигурирует так называемый всемирный запой.
Совесть, честь фигурируют.

Но Бог не дурак, он по-своему весельчак:
кому в глаз кистенём, кому сапогом промеж лопаток,
кому арматурой по репе. А этому так:
обпулять его проволочками из рогаток!

Брега Невы. Портвейн с закускою
приносит как бы половой.
Сидим типа компаньей узкою
в одной пивной на Моховой.

На фоне килек и стаканов
сидим, не хочим встать со стулов.
Леонтьев, Пурин и Кирдянов.
Кирдянов — это Алимкулов.

А это я в костюме «Baltman»
сижу в штиблетах «Salamander» —
красивый, молодой, усталый,
как трансконтинентальный лайнер.

Хотя трехсложники не в моде,
что ни спроси, читаю сразу
то «Смерть коня», то «О погоде»,
то «На пути из-за Кавказа».

Усталый, молодой, красивый
сижу, затягиваюсь «Примой»,
окурком крохотным, что жжется,
и это высшее пижонство.

Сижу и думаю о том,
как я люблю моих друзей.
И что, блин, может быть, потом
тут будет, видимо, музей.

Поставят музыку печальную.
В обновы чучела оденут.
На Моховой мемориальную
про нас табличку забобенят.

В полдень проснёшься, откроешь окно —
двадцать девятое светлое мая:
господи, в воздухе пыль золотая.
И ветераны стучат в домино.

Значит, по телеку кажут говно.
Дурочка Рая стоит у сарая,
и, матерщине её обучая,
ржут мои други, проснувшись давно.

Но в час пятнадцать начнётся кино.
Двор опустеет, а дурочка Рая
станет на небо глядеть не моргая.

И почти сразу уходит на дно
памяти это подобие рая.
Синее небо от края до края.

В России расстаются навсегда.
В России друг от друга города
столь далеки,
что вздрагиваю я, шепнув «прощай».
Рукой своей касаюсь невзначай
её руки.

Длинною в жизнь любая из дорог.
Скажите, что такое русский Бог?
«Конечно, я
приеду». Не приеду никогда.
В России расстаются навсегда.
«Душа моя,

приеду». Через сотни лет вернусь.
Какая малость, милость, что за грусть —
мы насовсем
прощаемся. «Дай капельку сотру».
Да, не приеду. Видимо, умру
скорее, чем.

В России расстаются навсегда.
Ещё один подкинь кусочек льда
в холодный стих.
…И поезда уходят под откос,
…И самолёты, долетев до звёзд,
сгорают в них.

1996, апрель

В Свердловске живущий,
но русскоязычный поэт,
четвёртый день пьющий,
сидит и глядит на рассвет.

Промышленной зоны
красивый и первый певец
сидит на газоне,
традиции новой отец.

Он курит неспешно,
он не говорит ничего
(прижались к коленям его
печально и нежно

козлёнок с барашком),
и слёз его очи полны.
Венок из ромашек,
спортивные, в общем, штаны,

кроссовки и майка —
короче, одет без затей,
чтоб было не жалко
отдать эти вещи в музей.

Следит за погрузкой
песка на раздолбанный ЗИЛ —
приёмный, но любящий сын
поэзии русской.

В сырой наркологической тюрьме,
куда меня за клюки упекли,
мимо ребят, столпившихся во тьме,
дерюгу на каталке провезли
два ангела — Серега и Андрей, — не
оглянувшись, типа все в делах,
в задроченных, но белых оперениях
со штемпелями на крылах.

Из-под дерюги — пара белых ног,
и синим-синим надпись на одной
была: как мало пройдено дорог…
И только шрам кислотный на другой
ноге — все в непонятках, как всегда:
что на второй написано ноге?

В окне горела синяя звезда,
в печальном зарешеченном окне.

Стоял вопрос, как говорят, ребром
и заострялся пару-тройку раз.
Единственный-один на весь дурдом
я знал на память продолженья фраз,
но я молчал, скрывался и таил,
и осторожно на сердце берег —
чтo человек на небо уносил
и вообще — чтo значит человек.

В те баснословные года
нам пиво воздух заменяло,
оно, как воздух, исчезало,
но появлялось иногда.

За магазином ввечеру
стояли, тихо говорили.
Как хорошо мы плохо жили,
прикуривали на ветру.

И, не лишенная прикрас,
хотя и сотканная грубо,
жизнь отгораживалась тупо
рядами ящиков от нас.

И только небо, может быть,
глядело пристально и нежно
на относившихся небрежно
к прекрасному глаголу ЖИТЬ.

Вдруг вспомнятся восьмидесятые
с толпою у кинотеатра
«Заря», ребята волосатые
и оттепель в начале марта.

В стране чугун изрядно плавится
и проектируются танки.
Житуха-жизнь плывет и нравится,
приходят девочки на танцы.

Привозят джинсы из Америки
и продают за пол-зарплаты
определившиеся в скверике
интеллигентные ребята.

А на балконе комсомолочка
стоит немножечко помята,
она летала, как Дюймовочка,
всю ночь в объятьях депутата.

Но все равно, кино кончается,
и все кончается на свете:
толпа уходит, и валяется
сын человеческий в буфете.

Включили новое кино,
и началась иная пьянка.
Но все равно, но все равно
то там, то здесь звучит «Таганка».

Что Ариосто или Дант!
Я человек того покроя —
я твой навеки арестант
и все такое, все такое.

Восьмидесятые, усатые,
хвостатые и полосатые.
Трамваи дребезжат бесплатные.
Летят снежинки аккуратные.

Фигово жили, словно не были.
Пожалуй так оно, однако
гляди сюда, какими лейблами
расписана моя телага.

На спину “Levi’s” пришпандорено,
“West Island” на рукав пришпилено.
И трехрублевка, что надорвана,
изъята у Серёги Жилина.

13 лет. Стою на ринге.
Загар бронёю на узбеке.
Я проиграю в поединке,
но выиграю в дискотеке.

Пойду в общагу ПТУ,
гусар, повеса из повес.
Меня обуют на мосту
три ухаря из ППС.

И я услышу поутру,
очнувшись головой на свае:
трамваи едут по нутру,
под мостом дребезжат трамваи.

Трамваи дребезжат бесплатные.
Летят снежинки аккуратные.

Оркестр играет на трубе.
И ты идёшь почти вслепую
от пункта А до пункта Б
под мрачную и духовую.
Тюрьма стеной окружена.
И гражданам свободной воли
оттуда музыка слышна.
И ты поморщился от боли.
А ты по холоду идёшь
в пальто осеннем нараспашку.
Ты папиросу достаёшь
и хмуро делаешь затяжку.
Но снова ухает труба.
Всё рассыпается на части
от пункта Б до пункта А.
И ты поморщился от счастья.
Как будто только что убёг,
зарезал суку в коридоре.
Вэвэшник выстрелил в висок,
и ты лежишь на косогоре.
И путь-дорога далека.
И пахнет прелою листвою.
И пролетают облака
над непокрытой головою.

Вы, Нина, думаете, вы
нужны мне, что вы, я, увы,
люблю прелестницу Ирину,
а вы, увы, не таковы.

Ты полагаешь, Гриня, ты
мой друг единственный, — мечты!
Леонтьев, Дозморов и Лузин,
вот, Гриня, все мои кенты.

Леонтьев — гений и поэт,
и Дозморов, базару нет,
поэт, а Лузин — абсолютный
на РТИ авторитет.

Где обрывается память, начинается старая фильма,
играет старая музыка какую-то дребедень.
Дождь прошел в парке отдыха, и не передать,
как сильно
благоухает сирень в этот весенний день.

Сесть на трамвай 10-й, выйти, пройти под аркой
сталинской: все как было, было давным-давно.
Здесь меня брали за руку, тут поднимали на руки,
в открытом кинотеатре показывали кино.

Про те же самые чувства показывало искусство,
про этот самый парк отдыха, про мальчика на руках.
И бесконечность прошлого, высвеченного тускло,
очень мешает грядущему обрести размах.

От ностальгии или сдуру и спьяну можно
подняться превыше сосен, до самого неба на
колесе обозренья, но понять невозможно:
то ли войны еще не было, то ли была война.

Всё в черно-белом цвете, ходят с мамами дети,
плохой репродуктор что-то победоносно поет.
Как долго я жил на свете, как переносил все эти
сердцебиенья, слезы, и даже наоборот.

Городок, что я выдумал и заселил человеками,
городок, над которым я лично пустил облака,
барахлит, ибо жил, руководствуясь некими
соображениями, якобы жизнь коротка.

Вырубается музыка, как музыкант ни старается.
Фонари не горят, как ни кроет их матом электрик-браток.
На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет красавица.
Барахлит городок.

Виноват, господа, не учёл, но она продолжается, (?)
всё к чертям полетело, а что называется мной,
то идёт по осенней аллее, и ветер свистит-надрывается,
и клубится листва за моею спиной.

— Господи, это я мая второго дня.
— Кто эти идиоты?
— Это мои друзья.
На берегу реки водка и шашлыки, облака и русалки.
— Э, не рви на куски. На кусочки не рви, мерзостью назови, ад посули посмертно, но не лишай любви високосной весной, слышь меня, основной!
— Кто эти мудочёсы?
— Это — со мной!

Гриша-поросенок выходит во двор,
в правой руке топор.
«Всех попишу, — начинает он
тихо, потом орет:
падлы!» Развязно со всех сторон
обступает его народ.

Забирают топор, говорят «ну вот!»,
бьют коленом в живот.
Потом лежачего бьют.
И женщина хрипло кричит из окна:
они же его убьют.
А во дворе весна.

Белые яблони. Облака
синие. Ну, пока,
молодость, говорю, прощай.
Тусклой звездой освещай мой путь.
Все, и помнить не обещай,
сниться не позабудь.

Не печалься и не грусти.
Если в чем виноват, прости.
Пусть вечно будет твое лицо
освещено весной.
Плевать, если знаешь, что было со
мной, что будет со мной.

Дай нищему на опохмелку денег.
Ты сам-то кто? Бродяга и бездельник,
дурак, игрок.

Не первой молодости нравящийся дамам,
давно небритый человек со шрамом,
сопляк, сынок.

Дай просто так и не проси молиться
за душу грешную, — когда начнет креститься,
останови.

…От одиночества, от злости, от обиды
на самого, с которым будем квиты, —
не из любви.

Дали водки, целовали,
обнимали, сбили с ног.
Провожая, не пускали,
подарили мне цветок.

Закурил и удалился
твёрдо, холодно, хотя
уходя, остановился —
оглянуться, уходя.

О, как ярок свет в окошке
на десятом этаже.
Чьи-то губы и ладошки
на десятом этаже.

И пошёл — с тоскою ясной
в полуночном серебре —
в лабиринт — с гвоздикой красной —
сам чудовище себе.