Семен Кирсанов

Русский советский поэт. По мнению академика Михаила Гаспарова, Кирсанов — создатель рифмованной прозы в русской литературе. Ученик Владимира Маяковского, в молодости — один из последних футуристов.
Годы жизни: 1906 - 1972

Стихи по длине

Стихи по темам

Все стихи списком

Иду
в аду.
Дороги -
в берлоги,
топи, ущелья
мзды, отмщенья.
Врыты в трясины
по шеи в терцинах,
губы резинно раздвинув,
одни умирают от жажды,
кровью опившись однажды.
Ужасны порезы, раны, увечья,
в трещинах жижица человечья.
Кричат, окалечась, увечные тени:
уймите, зажмите нам кровотеченье,
мы тонем, вопим, в ущельях теснимся,
к вам, на земле, мы приходим и снимся.
Выше, спирально тела их, стеная, несутся,
моля передышки, напрасно, нет, не спасутся.
Огненный ветер любовников кружит и вертит,
по двое слипшись, тщетно они просят о смерти.
За ними! Бросаюсь к их болью пронзенному кругу,
надеясь свою среди них дорогую заметить подругу.
Мелькнула. Она ли? Одна ли? Ее ли полузакрытые веки?
И с кем она, мучась, сплелась и, любя, слепилась навеки?

Франческа? Она? Да Римини? Теперь я узнал: обманула!
К другому, тоскуя, она поцелуем болящим прильнула.
Я вспомнил: он был моим другом, надежным слугою,
он шлейф с кружевами, как паж, носил за тобою.
Я вижу: мы двое в постели, а тайно он между.
Убить? Мы в аду. Оставьте у входа надежду!
О, пытки моей беспощадная ежедневность!
Слежу, осужденный на вечную ревность.
Ревную, лететь обреченный вплотную,
вдыхать их духи, внимать поцелую.
Безжалостный к грешнику ветер
за ними волчком меня вертит
и тащит к их темному ложу,
и трет меня об их кожу,
прикосновенья — ожоги!
Нет обратной дороги
в кружащемся рое.
Ревнуй! Эти двое
наказаны тоже.
Больно, боже!
Мука, мука!
Где ход
назад?
Вот
ад.

Стоят ворота, глухие к молящим глазам и слезам.

Откройся, Сезам!
Я тебя очень прошу - откройся, Сезам!
Ну, что тебе стоит,- ну, откройся, Сезам!
Знаешь, я отвернусь,
а ты слегка приоткройся, Сезам.
Это я кому говорю - "откройся, Сезам"?
Откройся или я тебя сам открою!
Ну, что ты меня мучаешь,- ну,
откройся, Сезам, Сезам!
У меня к тебе огромная просьба: будь любезен,
не можешь ли ты
открыться, Сезам?
Сезам, откройся!
Раз, откройся, Сезам, два, откройся, Сезам, три...
Нельзя же так поступать с человеком, я опоздаю,
я очень спешу, Сезам, ну, Сезам, откройся!
Мне ненадолго, ты только откройся
и сразу закройся, Сезам...

Стоят ворота, глухие к молящим глазам и слезам.

В. В. Маяковскому

Бой быков!
Бой быков!
Бой!
Бой!

Прошибайте
проходы
головой!

Сквозь плакаты,
билеты
номера -

веера,
эполеты,
веера!..

Бой быков!
Бой быков!
Бой!
Бой!

А в соведстве
с оркестровой трубой,
поворачивая
черный
бок,
поворачивался
черный
бык.

Он томился, стеная:
- Мм-му!..
Я бы шею отдал
ярму,
у меня перетяжки
мышц,
что твои рычаги,
тверды,-
я хочу для твоих
домищ
рыть поля и таскать
пуды-ы...

Но в оркестре гудит
труба,
и заводит печаль
скрипач,
и не слышит уже
толпа
придушенный бычачий
плач.

И толпе нипочем!
Голубым плащом
сам торреро укрыл плечо.
Надо брови ему
подчеркнуть еще
и взмахнуть
голубым плащом.

Ведь недаром улыбка
на губах той,
и награда ему
за то,
чтобы, ярче розы
перевитой,
разгорался
его задор:
- Тор
реа
дор,
веди
смелее
в бой!

Торреадор!
Торреадор!

Пускай грохочет в груди задор,
песок и кровь - твоя дорога,
взмахни плащом, торреадор,
плащом, распахнутым широко!..

Рокот кастаньетный - цок-там и так-там,
донны в ладоши подхлопывают тактам.
Встал торреадор, поклонился с тактом,-
бык!
бык!!
бык!!!

Свинцовая муть повеяла.
- Пунцовое!
- Ммм-у!
- Охейло!

А ну-ка ему, скорей - раз!
Бык бросился.
- Ммм-у!
- Торрейрос.

Арена в дыму. Парад - ах!
Бросается!
- Ммм-у...
- Торрада!

Беснуется галерея,
Тореро на...
- Ммм-у!..
- Оррейя!

Развеялась, растаяла
галерея и вся Севилья,
и в самое бычье хайло
впивается бандерилья.

И - раз,
и шпагой
в затылок
влез.

И красного черный ток,-
и птичьей стаей
с окружных мест
за белым платком
полетел платок.

Это:
- Ура!
- Браво!!
- Герой!!!
- Слава ему!
- Роза ему!

А бык
даже крикнуть не может:
ой!
Он
давится хриплым:
- Ммм-уу...
Я шею
хотел отдать
ярму,
ворочать
мышщ
шатуны,
чтоб жить
на прелом
его корму...
Мммм...
нет
у меня
во рту
слюны,
чтоб
плюнуть
в глаза
ему!..

Колокола. Коллоквиум
колоколов.
Зарево их далекое
оволокло.

Гром. И далекая молния.
Сводит земля
красные и крамольные
грани Кремля.

Спасские распружинило -
каменный звон:
Мозер ли он? Лонжин ли он?
Или "Омега" он?

Дальним гудкам у шлагбаумов
в унисон -
он
до района
Баумана
донесен.

"Бил я у Иоанна,-
ан,-
звону иной регламент
дан.

Бил я на казнях Лобного
под барабан,
медь грудная не лопнула,-
ан,-

буду тебе звенеть я
ночью, в грозу.
Новоград
и Венеция
кнесов и амбразур!"

Била молчат хвалебные,
медь полегла.
Как колыбели, колеблемы
колокола.

Башня в облако ввинчена -
и она
пробует вызвонить "Интерна-
ционал".

Дальним гудкам у шлагбаумов
в унисон -
он
до района
Баумана
донесен.

Умоляют, просят:
— Полно,
выпей,
вытерпи,
позволь,
ничего,
не будет больно...—
Вдруг,
как молния,—
боль!
Больно ей,
и сразу мне,
больно стенам,
лампе,
крану.
Мир,
окаменев,
Жалуется
на рану.
И болят болты
у рельс,
и у угля в топках
резь,
и кричат колеса:
«Больно!»
И на хлебе
ноет соль.
Больше —
мучается бойня,
прикусив
у плахи боль.
Болит все,
болит всему,
и щипцам
домов родильных,
болят внутренности
У
снарядов орудийных,
моторы у машин,
закат
болит у неба,
дальние
болят
у времени века,
и звон часов —
страдание.
И это всё —
рука на грудь —
молит у товарищей:
— Пока не поздно,
что-нибудь
болеутоляющее!

Tre Cime de Lavaredo —
Три Зуба Скалистой Глыбы
стоят над верхами елей.

Но поезд не может медлить —
он повернул по-рыбьи
и скрылся в дыре туннеля.

И вдруг почернели стекла,
и вот мы в пещере горной,
в вагоне для невидимок.

И словно во мраке щелкнул
фотоаппарат затвором,
оставив мгновенный снимок?

«Стоят над верхами елей
Три Зуба Скалистой Глыбы —
Tre Cime de Lavaredo».

Семафор
перстом указательным
показал
на вокзал
у Казатина.

И по шпалам пошла,
и по шпалам пошла
в путь — до Чопа,
до Чопа —
до Чопа
вся команда колес
без конца и числа,
невпопад и не в ногу затопав...

И покрылось опять
небо пятнами
перед далями
необъятными.
И раскрыто сердце
заранее —
удивлению,
узнаванию.

О, город родимый!
Приморская улица,
где я вырастал
босяком голоштанным,
где ночью
одним фонарем караулятся
дома и акации,
сны и каштаны.

О, детство,
бегущее в памяти промельком!
В огне камелька
откипевший кофейник...
О, тихо качающиеся
за домиком
прохладные пальмы
кофейни!

Войдите!
И там,
где, столетье не белены,
висят потолки,
табаками продымленные,
играют в очко
худощавые эллины,
жестикулируют
черные римляне...

Вы можете встретить
в углу Аристотеля,
играющего
в домино с Демосфеном.
Они свою мудрость
давненько растратили
по битвам,
по книгам,
по сценам...

Вы можете встретить
за чашкою "черного" -
глаза Архимеда,
вступить в разговоры:
- Ну как, многодумный,
земля перевернута?
Что?
Найдена точка опоры?

Тоскливый скрипач
смычком обрабатывает
на плачущей скрипке
глухое анданте,
и часто -
старухой,
крючкастой,
горбатою,
в дверях появляется
Данте...

Дела у поэта
не так ослепительны
(друг дома Виргилий
увез Беатриче)...
Он перцем торгует
в базарной обители,
забыты
сонеты и притчи...

Но чудится - вот-вот
навяжется тема,
а мысль налетит
на другую - погонщица,-
за чашкою кофе
начнется поэма,
за чашкою кофе
окончится...

Костяшками игр
скликаются столики;
крива
потолка дымовая парабола.
Скрипач на подмостках
трясется от коликов;
Философы шепчут:
- Какая пора была!..

О, детство,
бегущее в памяти промельком!
В огне камелька
откипевший кофейник...
О, тихо качающиеся
за домиком
прохладные пальмы
кофейни.

Стоят и не валятся
дымные,
старые
лачуги,
которым свалиться пристало...
А люди восходят
и сходят, усталые,-
о, жизнь! -
с твоего пьедестала!

Скорый поезд, скорый поезд, скорый поезд!
Тамбур в тамбур, буфер в буфер, дым об дым!
В тихий шелест, в южный город, в теплый пояс,
к пассажирским, грузовым и наливным!

Мчится поезд в серонебую просторность.
Всё как надо, и колеса на мази!
И сегодня никакой на свете тормоз
не сумеет мою жизнь затормозить.

Вот и ветер! Дуй сильнее! Дуй оттуда,
с волнореза, мимо теплой воркотни!
Слишком долго я терпел и горло кутал
в слишком теплый, в слишком добрый воротник.

Мы недаром то на льдине, то к Эльбрусу,
то к высотам стратосферы, то в метро!
Чтобы мысли, чтобы щеки не обрюзгли
за окошком, защищенным от ветров!

Мне кричат:- Поосторожней! Захолонешь!
Застегнись! Не простудись! Свежо к утру!-
Но не зябкий инкубаторный холеныш
я, живущий у эпохи на ветру.

Мои руки, в холодах не костенейте!
Так и надо - на окраине страны,
на оконченном у моря континенте,
жить с подветренной, открытой стороны.

Так и надо - то полетами, то песней,
то врезая в бурноводье ледокол,-
чтобы ветер наш, не теплый и не пресный,
всех тревожил, долетая далеко.

Холодный, зимний воздух
в звездах,

с вечерними горами
в раме,

с проложенного ближней
лыжней,

с негромким отдаленным
звоном.

Пусть будет этот вечер
вечен.
Не тронь его раскатом,
Атом.

Я год простоял в грозе,
расшатанный, но не сломленный.
Рубанок, сверло, резец -
поэзия,
ремесло мое!

Пила, на твоей струне
заржавлены все зазубрины.
Бездействовал инструмент
без мастера,
в ящик убранный.

Слова,
вы ушли в словарь,
на вас уже пыль трехслойная.
Рука еще так слаба -
поэзия,
ремесло мое.

Невыстроенный чертог
как лес,
разреженный рубкою,
желтеющий твой чертеж
забытою свернут трубкою.

Как гвозди размеров всех,
рассыпаны краесловия.
Но как же ты тянешь в цех,
поэзия,
ремесло мое!

Хоть пенсию пенсий дай -
какая судьба
тебе с ней?
Нет, алчет душа труда
над будущей
Песнью Песней!

Не так уже ночь мутна.
Как было
всю жизнь условлено,-
буди меня в шесть утра -
поэзия,
ремесло мое!

Наши части отошли
к лесу после боя.
Дорогую горсть земли
я унес с собою.

Мина грохнулась, завыв,
чернозем вскопала,-
горсть земли - в огонь и взрыв -
около упала.

Я залег за новый вал,
за стволы лесные,
горсть земли поцеловал
в очи земляные.

Положил в платок ее,
холстяной, опрятный,
горстке слово дал свое,
что вернусь обратно;

что любую боль стерплю,
что обиду смою,
что ее опять слеплю
с остальной землею.

Один я иду
горами
по влажному льду
и снегу.

Повыше есть
на граните
повисшие
водопады

и маленький дом,
где можно
прижаться вдвоем
друг к другу.

Пойду я к нему
тропинкой,
но что одному
там делать?

Задуматься лишь
над тишью
заснеженных крыш
Доббиако.

А двое —
в долине нижней,—
там рядом легли
две лыжни.

Гостиничные окна светятся.
Метель.
Пластинка радиолы вертится
для двух.
Метель. Вот налетит и сдвинется
отель.
Но держится за жизнь гостиница
всю ночь.
Не крыльями ли машет мельница
вокруг?
Не может ли и мне метелица
помочь?
Пустынны в Доббиако улицы —
метель!
А двое за столом целуются
всю ночь.

Вот
Смольный институт...
Под меловым карнизом
уж много лет
идут
столетья коммунизма.
И тут стоял
Джон Рид.
И кажется,
опять он.
Блокнот его открыт.
Октябрь
ему понятен.
Понятен дым костров,
понятен каждый митинг,
и Ленин
с первых слов
понятен,
вы поймите,
американцы!
Джон
нас понял с полувзгляда.
Такими вот,
как он,
вам бы гордиться надо!
По-летнему раскрыт
его рубашки ворот.
Сквозь патрули
Джон Рид
проходит через город.
Толпою
Летний сад
заполнен до обочин.
Садится
самосад
он покурить с рабочим.
А рядом
крик с трибун.
- Спасите Русь
от хама!
Встал
большевицкий гунн!-
ораторствует дама.
Через плечо пальто -
и в Смольный,
там - горнило.
Рид разобрался,
кто -
Керенский,
кто - Корнилов...
Америка!
Твой сын
нас понял с полувзгляда.
Таким,
как он один,
тебе гордиться надо!
Впервые
в равелин
до камеры конечной
министров провели...
Насилие?
Конечно!
Буржуев
гонят вниз,
ко всем чертям собачьим!
Но так
начнется жизнь,
лишь так,
и не иначе.
С насилия!
С атак!
С дыр в красоте ампира!
Начнется
только так
все будущее мира.
Так думал и Джон Рид,
слагая
строки скорые.
Блокнот его раскрыт
на первых днях
истории.
Америка!
Твой сын
не подкачал, не выдал.
Из-за
штыкастых
спин
он
солнце мира видел!
Что может быть ценней
души,
не знавшей фальши?
А наши
Десять дней
мир потрясают
дальше!..

Зашумел сад, и грибной дождь застучал в лист,
вскоре стал мир, как Эдем, свеж и опять чист.

И глядит луч из седых туч в зеркала луж -
как растет ель, как жужжит шмель, как блестит уж.

О, грибной дождь, протяни вниз хрусталя нить,
все кусты ждут - дай ветвям жить, дай цветам пить.

Приложи к ним, световой луч, миллион линз,
загляни в грунт, в корешки трав, разгляди жизнь.

Загляни, луч, и в мою глубь, объясни - как
смыть с души пыль, напоить сушь, прояснить мрак?

Но прошел дождь, и ушел в лес громыхать гром,
и, в слезах весь, из окна вдаль смотрит мой дом.

Жизнь моя,
ты прошла, ты прошла,
ты была не пуста, не пошла.

И сейчас еще ты,
точно след,
след ракетно светящихся лет.
Но сейчас ты не путь,
а пунктир
по дуге скоростного пути.

Самолет улетел,
но светла
в синеве меловая петля.
Но она расплылась и плывет...
Вот и все,
что оставил полет.

Зеркала —
на стене.
Зеркала —
на столе.
У тебя в портмоне,
в антикварном старье.

Не гляди!
Отвернись!
Это мир под ключом.
В блеск граненых границ
кто вошел — заключен.

Койка с кучей тряпья,
тронный зал короля —
всё в себя,
всё в себя
занесли зеркала.

Руку
ты подняла,
косу
ты заплела —
навсегда,
навсегда
скрыли их зеркала.

Смотрят два близнеца,
друг за другом следя.
По ночам —
без лица,
помутнев как слюда,

смутно чувствуют:
дверь,
кресла,
угол стола,—
пустота!
Но не верь:
не пусты зеркала!

Никакой ретушер
не подменит лица,
кто вошел —
тот вошел
жить в стекле без конца.

Жизни
точный двойник,
верно преданный ей,
крепко держит
тайник
наших подлинных дней.

Кто ушел —
тот ушел.
Время в раму втекло.
Прячет ключ хорошо
это злое стекло.

Даже взгляд,
и кивок,
и бровей два крыла —
ничего!
Никого
не вернут заркала!—

Сколько раз я тебя убеждал: не смотри в зеркала так часто! Ведь оно, это злое зеркало, отнимает часть твоих глаз и снимает с тебя тонкий слой драгоценных молекул розовой кожи. И опять все то же. Ты все тоньше. Пять ничтожных секунд протекло, и бескровно какая-то доля микрона перешла с тебя на стекло и легла в его радужной толще. А стекло — незаметно, но толще. День за днем оно отнимает что-то у личика, и зато увеличиваются его семицветные грани. Но, может, в стекле ты сохранней? И оно как хрустальный альбом с миллионом незримо напластанных снимков, где то в голубом, то в зеленом приближаешься или отдаляешься ты? Там хранятся все твои рты, улыбающиеся или удивляющиеся. Все твои пальцы
и плечи — разные утром и вечером, когда свет от лампы кладет на тебя свои желтые лапы... И все же начала ты убывать. Зачем же себя убивать? Не сразу, не быстро, но верь: отражения — это убийства, похищения нас. Как в кино, каждый час ты все больше в зеркальном своем медальоне и все меньше во мне, отдаленней... Но —
в зеркалах не исчезают
ничьи глаза,
ничьи черты.
Они не могут знать,
не знают
неотраженной пустоты.

На амальгаме
от рожденья
хранят тончайшие слои
бесчисленные отраженья
как наблюдения свои.

Так
хлорвиниловая лента
и намагниченная нить
беседы наши,
споры,
сплетни,
подслушав,
может сохранить.

И с зеркалами
так бывает...
(Как бы свидетель не возник!)
Их где-то, может, разбивают,
чтоб правду выкрошить из них?

Метет история осколки
и крошки битого стекла,
чтоб в галереях
в позах стольких
ложь фигурировать могла.

Но живопись —
и та свидетель.
Сорвать со стен ее,
стащить!
Вдруг,
как у Гоголя в «Портрете»,
из рамы взглянет ростовщик?

...В серебряной овальной раме
висит старинное одно,—
на свадьбе
и в дальнейшей драме
присутствовало и оно.

За пестрой и случайной сменой
сцен и картин
не уследить.
Но за историей семейной
оно не может
не следить.

Каренина —
или другая,
Дориан Грей —
или иной,—
свидетель в раме,
наблюдая,
всегда стоял за их спиной.

Гостям казалось:
все на месте,
стол с серебром на шесть персон.
Десятилетья
в том семействе
шли, как счастливый, легкий сон.

Но дело в том,
что эта чинность
в глаза бесстыдно нам лгала.
Жизнь
притворяться
наловчилась,
а правду
знали зеркала.

К гостям —
в обычной милой роли,
к нему —
с улыбкой,
как жена,
но к зеркалу —
гримаса боли
не раз была обращена.

К итогу замкнутого быта
в час панихиды мы придем.
Но умерла
или убита —
кто выяснит,—
каким путем?

И как он выглядит,
преступник
(с платком на время похорон),
кто знает,
чем он вас пристукнет:
обидой,
лаской,
топором?

Но трещина,
изломом призмы
рассекшая овал стекла,
как подпись
очевидца жизни
минувшее пересекла.

И тускло отражались веки
в двуглавых зеркальцах монет.
Все это
спрятано навеки...
Навеки, думаете?
Нет!—
Все это в прошлом, прочно забытом. Время его истекло. И зеркало гаснет в чулане забитом. Но вот что: тебя у меня отнимает стекло. Нас подло крадут отражения. Разве в этой витрине не ты? Разве вон в том витраже не я? Разве окно не украло твои черты, не вложило в прозрачную книгу? Довольно мелькнуть секунде, ничтожному мигу — и вновь слистали тебя. Окна моют в апрельскую оттепель, — переплеты прозрачных книг. Что в них хранится? И дома — это ведь библиотеки, где двойник на каждой странице: то идет, то поник. Это страшно, поверь! Каждая дверь смеет иметь свою тень. Тысячи стен обладают тобою. Оркестр на концерте тебя отражает каждою медной и никелевой трубою. Столовый нож, как сабля наголо, нагло сечет твой рот! Все тебя здесь берет — и когда-нибудь отберет навеки. И такую, как ты, уже не найдешь ни на одной из планет. Как это было мною сказано?—

«И тускло отражались веки
в двуглавых зеркальцах монет.
Все это
спрятано навеки...
Навеки, думаете?
Нет!»

Все в нашей власти,
в нашей власти.
И в антикварный магазин
войдет магнитофонный мастер,
себя при входе отразив.

Он изучал строенье трещин,
он догадался,
как постичь
мир отражений,
засекреченный
в слоях невидимых частиц.

Там —
среди редкостей витрины,
фарфора,
хрусталя,
колец —
заметит он овал старинный,
вглядится,
вспомнит наконец

пятно,
затерянное в детстве,
завещанное кисеей,
где,
как пропавшая без вести,
она исчезла...
Где ж ее

глаза,
открывшиеся утром
(но их закрыть не преминут),
и где
последняя минута,
где предыдущих пять минут?

Ему тогда сказали:
— Выйди!—
И повторили:
— Выйди прочь!—
Кто ж,
кроме зеркала,
увидел
то, что случилось в эту ночь?

— С изъяном зеркальце,
учтите.
— А, с трещиной...
Предупрежден.
— Вы редкости, я вижу, чтите...

Домой,
под проливным дождем
домой,
где начат трудный опыт,
где блики в комнате парят,
где ждет,
как многоглазый робот,
с рентгеном схожий аппарат;

где,
зайчиком отбросив солнце,
всю душу опыту отдаст
живущий в вечном эдисонстве
и одиночестве —
фантаст.—

Но путь испытателя крут, особенно если беретесь за еще не изведанный труд. Сначала — гипотеза, нить... Но не бойтесь гипотез! Лучше жить в постоянных ушибах, спотыкаясь, ища... Но однажды сквозь мусор ошибок выглянет ключ. Возможно, что луч, ложась на стекло под углом, придает составным особый уклон, и частицы встают, как иглы ежа: каждая — снимок, колючий начес световых невидимок. Верно ли? Спорно ли? Просто, как
в формуле:


n2= 1 + (4 pi N e2)/K ?


(Эн квадрат равняется единице плюс дробь, где числитель четыре пи эн е квадрат, а знаменатель некое К?)


Но цель еще далека, а стекло безответно и гладко. Но уже шевелится догадка! Что, если выпрямить иглы частиц, возвратить, воскресить отражение? Я на верном пути! Так идти — от решения к решению, ни за что не назад! Нити лазеров скрещиваются и скользят. Вот уже что-то мерещится! —
Покроет
серебристый иней
поверхность света и теней,
пучки
могущественных линий
заставит он скользить по ней.

Еще туманно,
непонятно,
но калька первая снята,
сейчас начнут
смещаться пятна,
возникнут тени и цвета,

И — неудачами
не сломлен,
в таинственнейшей темноте
он осторожно,
слой за слоем,
начнет снимать виденья те,

которым не было возврата,
и, зеркало
зачаровав,
заставит возвращаться к завтра
давно прошедшее вчера!

Границы тайны расступаются,
как в сказке «Отворись, Сезам!».
Смотрите, видите?
Вот — пальцы,
к глазам прижатые,
к слезам.

Вот — женское лицо померкло
измученностью бледных щек,
а зеркало —
мгновенно, мельком
взгляд ненавидящий обжег.

Спиною к зеркалу
вас любят,
вас чтут,
а к зеркалу лицом
ждут вашей гибели,
и губят,
и душат золотым кольцом.

Он видит мальчика в овале,
себя он вспомнил самого,
как с ним возились,
целовали
спиною к зеркалу — его.

Лицом к нему —
во всем помеха,
но как избавиться,
как сбыть?
И вновь видение померкло.
Рука с постели просит пить...

Но мы не будем увлекаться
сюжетом детективных книг,
а что дадут
вместо лекарства —
овал покажет через миг...

И вдруг на воскрешенной ртути
мольба уже ослабших рук
и стон:
— Убейте, четвертуйте,
дитя оставьте жить!—
И вдруг,

как будто нет другого средства —
не отражать!—
сорвется вниз,
ударится звенящем сердцем
об угол зеркало...
И жизнь

в бесчисленных зловещих сценах
себя
недаром заперла!
Тут был не дом,
тут был застенок,—
и это знали зеркала.

Все вышло!
С неизбежной смертью
угроз, усмешек, слез, зевот —
ушло
все прежнее столетье!
А отраженье —
вот —
живет...

На улице темно,
ненастно,
нет солнца в тусклой вышине.
Отвозят
бедного фантаста
в дом на Матросской Тишине.—
А тебя давно почему-то нет. Но разве жалоба зеркало тронет? В какой же витрине тонет твой медленный шаг, твои серьги в ушах, твой платочек, наброшенный на голову? И экрану киношному, наглому дано право и власть тебя отобрать из других и вобрать. А меня обобрать, обокрасть. И у блеска гранитных камней есть такое же право. Право, нет, ты уже не вернешься ко мне, как прежде, любя. Безнадежная бездна, какой ты подверглась! Фары машин, как желтые половцы, взяли тебя в полон. Полированная поверхность колонн обвела тебя вокруг себя. Не судьба мне с тобою встретиться. Но осталось еще на столе карманное зеркальце, где твое сверкало лицо, где клубилась волос твоих путаница. Зеркальный кружок из-под пудреницы меньше кофейного блюдца. В нем еще твои губы смеются, мутный еще от дыханья, пахнет твоими духами, руками твоими согрет!

Но секрет отражений ведь найден. Тот фантаст оказался прав: сколько вынуто было зеркал из оправ и разгадано! Значит, можно по слоику на день тебя себе возвращать, хоть по глазу, по рту, по витку со лба, какой перед зеркальцем свесился. Слоик снял — и ты смотришь так весело! Снял еще — слезы льются со щек. Что случилось тогда, когда слезы? Серьезное что-то? Ты угрюма — с чего? Вдруг взглянула задумчиво. Снял еще — ты меня будто любишь. А сейчас выжимаешь из тубы белую пасту на щетку. Вот рисуешь себе сердцевидные губы и лицо освежаешь пушком. Можно жить и с зеркальным кружком, если полностью нету. Так, возьмешь безделицу эту — и она с тобой может быть... —
А может быть,
пещеры,
скалы,
дворцы Венеций и Гренад,
жизнь,
что историки искали,
в себе,
как стенопись,
хранят?

Быть может,
сохранили стены
для нас,
для будущих времен,
на острове Святой Елены
как умирал Наполеон?

И в крепости Петра и Павла,
где смертник ночь провел без сна,
ничто для правды
не пропало,
и расшифровки ждет стена?

А «Искры» ленинской
страница
засняла между строк своих
над ней
склонившиеся лица
в их выражениях живых?

Как знать?
Окно дворца Растрелли
еще свидетелем стоит
январским утром
при расстреле?

А может быть,
как сцены битв
вокруг Траяновой колонны —
картины стачек и труда
и Красной гвардии колонны
несет
фабричная труба?

И может быть,
в одной из комнат
не в силах потолок забыть,
что Маяковский в пальцах комкал,
что повторял?..
И может быть,

валун в пустыне каменистой,
куда под стражей шли долбить,—
партсбор барачных коммунистов
запечатлел?..
И может быть,

на стеклах дачи подмосковной
свой френч застегивает тень
того,
чей взгляд беспрекословный
тревожит память
по сей день?

Но, может,
и подземный митинг
прочнее росписей стенных
еще живет под гром зениток
на арках мраморно-стальных?

Все может быть!..
Пора открытий
не кончилась.
Хотите скрыть
от отражений суть событий,—
зеркал побойтесь,
не смотрите:
они способны все открыть.—
Стой, застынь, не сходи со стекла, умоляю! Как ты стала мала и тускла! Часть лица начинает коверкаться. Кончились отражения зеркальца — оно прочтено до конца. Пустая вещица! Появилась на ней продавщица ларька, наклоняясь над вещами... И в перчатке — твоя, на прощанье, рука... —
Зеркала —
на стене.
Зеркала —
на столе.
Мир погасших теней
в равнодушном стекле,

В равнодушном?..
О, нет!
Словно в папках
«Дела»,
беспристрастный ответ
могут дать зеркала.

Где бы я
ни мелькал,
где бы ты
ни ждала —
нет стены без зеркал!
Ищут нас зеркала!

В чьей-то памяти ждут,
в дневнике,
в тайнике.
«Мертвых душ» не сожгут
в темный час,
в камельке.

Сохранил Аушвиц
стоны с нар —
вместо снов,
стены —
вместо страниц,
след ногтей —
вместо слов.

Но мундирную грудь
с хищным знаком орла
сквозь пиджак
где-нибудь
разглядят зеркала.

В грудь удар,
в сердце нож,
выстрел из-за угла,—
от улик не уйдешь,
помнят всё
зеркала.

Со стены —
упадет,
от осколков —
и то
никуда не уйдет
кто бы ни был —
никто!

Знаете,
где станция
"Площадь Революции"?
Гам вот
иностранца я
увидал на улице.
Не из тех,
которые
ради интереса
шлются к нам
конторами
кругосветных рейсов.
Не из тех,
что, пользуясь
биржевым затишьем,
ищут
вплоть до полюса,
где поэкзотичней.
Мой
шагал
в дубленой
шубе из овчины,
а глаза
влюбленные,
и не без причины!
Смуглотой
румянятся
скулы южной крови.
Был
мой "иностранец" -
черно-
угле-
-бровый!
Он идет
приглядывается
к людям на панели,
видит,
как прокладываются
под землей
туннели,
видит,
как без долларной
ростовщицкой лепты
обгоняем -
здорово!-
сроки пятилетки.
И горят
глаза его,
потому что чувствует:
это все
хозяева
по снегу похрустывают,
это те,
что призваны
первые на свете
солнце
коммунизма
встретить на рассвете!
Все тебе тут
новое,
книги не налгали,
и лицо
взволнованное
у тебя,
болгарин!
По глазам угадываю
мысль большую
эту:
хочешь ты
Болгарию
повести к расцвету!
Будущность
могучую
родине подаришь!
По такому
случаю
руку дай,
товарищ!

Вторая половина жизни.
Мазнуло по вискам меня
миганием зеркальной призмы
идущего к закату дня.

А листья все красней, осенней,
и станут зеленеть едва ль,
и встали на ходули тени,
все дальше удлиняясь, вдаль.

Вторая половина жизни,
как короток твой к ночи путь,
вот скоро и звезда повиснет,
чтоб перед темнотой блеснуть.

И гаснут в глубине пожара,
как толпы моих дней, тесны,
любимого Земного шара
дороги,
облака
и сны.