Распечатать
158

Бенедетте Кравиери 

Пленное красное дерево частной квартиры в Риме. 
Под потолком — пыльный хрустальный остров. 
Жалюзи в час заката подобны рыбе, 
перепутавшей чешую и остов. 
Ставя босую ногу на красный мрамор, 
тело делает шаг в будущее — одеться. 
Крикни сейчас «замри» — я бы тотчас замер, 
как этот город сделал от счастья в детстве. 
Мир состоит из наготы и складок. 
В этих последних больше любви, чем в лицах. 
Как и тенор в опере тем и сладок, 
что исчезает навек в кулисах. 
На ночь глядя, синий зрачок полощет 
свой хрусталик слезой, доводя его до сверканья. 
И луна в головах, точно пустая площадь: 
без фонтана. Но из того же камня. 

II 

Месяц замерших маятников (в августе расторопна 
только муха в гортани высохшего графина). 
Цифры на циферблатах скрещиваются, подобно 
прожекторам ПВО в поисках серафима. 
Месяц спущенных штор и зачехленных стульев, 
потного двойника в зеркале над комодом, 
пчел, позабывших расположенье ульев 
и улетевших к морю покрыться медом. 
Хлопочи же, струя, над белоснежной, дряблой 
мышцей, играй куделью седых подпалин. 
Для бездомного торса и праздных граблей 
ничего нет ближе, чем вид развалин. 
Да и они в ломаном «р» еврея 
узнают себя тоже; только слюнным раствором 
и скрепляешь осколки, покамест Время 
варварским взглядом обводит форум. 

III 

Черепица холмов, раскаленная летним полднем. 
Облака вроде ангелов — в силу летучей тени. 
Так счастливый булыжник грешит с голубым исподним 
длинноногой подруги. Я, певец дребедени, 
лишних мыслей, ломаных линий, прячусь 
в недрах вечного города от светила, 
навязавшего цезарям их незрячесть 
(этих лучей за глаза б хватило 
на вторую вселенную). Желтая площадь; одурь 
полдня. Владелец «веспы» мучает передачу. 
Я, хватаясь рукою за грудь, поодаль 
считаю с прожитой жизни сдачу. 
И как книга, раскрытая сразу на всех страницах, 
лавр шелестит на выжженной балюстраде. 
И Колизей — точно череп Аргуса, в чьих глазницах 
облака проплывают как память о бывшем стаде. 

IV 

Две молодых брюнетки в библиотеке мужа 
той из них, что прекрасней. Два молодых овала 
сталкиваются над книгой в сумерках, точно Муза 
объясняет Судьбе то, что надиктовала. 
Шорох старой бумаги, красного крепдешина, 
воздух пропитан лавандой и цикламеном. 
Перемена прически; и локоть — на миг — вершина, 
привыкшая к ветреным переменам. 
О, коричневый глаз впитывает без усилий 
мебель того же цвета, штору, плоды граната. 
Он и зорче, он и нежней, чем синий. 
Но синему — ничего не надо! 
Синий всегда готов отличить владельца 
от товаров, брошенных вперемежку 
(т. е. время — от жизни), дабы в него вглядеться. 
Так орел стремится вглядеться в решку. 

Звуки рояля в часы обеденного перерыва. 
Тишина уснувшего переулка 
обрастает бемолью, как чешуею рыба, 
и коричневая штукатурка 
дышит, хлопая жаброй, прелым 
воздухом августа, и в горячей 
полости горла холодным перлом 
перекатывается Гораций. 
Я не воздвиг уходящей к тучам 
каменной вещи для их острастки. 
О своем — и о любом — грядущем 
я узнал у буквы, у черной краски. 
Так задремывают в обнимку 
с «лейкой», чтоб, преломляя в линзе 
сны, себя опознать по снимку, 
очнувшись в более длинной жизни. 

VI 

Обними чистый воздух, а ля ветви местных пиний: 
в пальцах — не больше, чем на стекле, на тюле. 
Но и птичка из туч вниз не вернется синей, 
да и сами мы вряд ли боги в миниатюре. 
Оттого мы и счастливы, что мы ничтожны. Дали, 
выси и проч. брезгают гладью кожи. 
Тело обратно пространству, как ни крути педали. 
И несчастны мы, видимо, оттого же. 
Привались лучше к кортику, скинь бахилы, 
сквозь рубашку стена холодит предплечье; 
и смотри, как солнце садится в сады и виллы, 
как вода, наставница красноречья, 
льется из ржавых скважин, не повторяя 
ничего, кроме нимфы, дующей в окарину, 
кроме того, что она — сырая 
и превращает лицо в руину. 

VII 

В этих узких улицах, где громоздка 
даже мысль о себе, в этом клубке извилин 
прекратившего думать о мире мозга, 
где то взвинчен, то обессилен, 
переставляешь на площадях ботинки 
от фонтана к фонтану, от церкви к церкви 
— так иголка шаркает по пластинке, 
забывая остановиться в центре, -- 
можно смириться с невзрачной дробью 
остающейся жизни, с влеченьем прошлой 
жизни к законченности, к подобью 
целого. Звук, из земли подошвой 
извлекаемый — ария их союза, 
серенада, которую время о«но 
напевает грядущему. Это и есть Карузо 
для собаки, сбежавшей от граммофона. 

VIII 

Бейся, свечной язычок, над пустой страницей, 
трепещи, пригинаем выдохом углекислым, 
следуй — не приближаясь! — за вереницей 
литер, стоящих в очередях за смыслом. 
Ты озаряешь шкаф, стенку, сатира в нише 
— бо»льшую площадь, чем покрывает почерк! 
Да и копоть твоя воспаряет выше 
помыслов автора этих строчек. 
Впрочем, в ихнем ряду ты обретаешь имя; 
вечным пером, в память твоих субтильных 
запятых, на исходе тысячелетья в Риме 
я вывожу слова «факел», «фитиль», «светильник», 
а не точку — и комната выглядит как в начале. 
(Сочиняя, перо мало что сочинило). 
О, сколько света дают ночами 
сливающиеся с темнотой чернила! 

IX 

Скорлупа куполов, позвоночники колоколен. 
Колоннады, раскинувшей члены, покой и нега. 
Ястреб над головой, как квадратный корень 
из бездонного, как до молитвы, неба. 
Свет пожинает больше, чем он посеял: 
тело способно скрыться, но тень не спрячешь. 
В этих широтах все окна глядят на Север, 
где пьешь тем больше, чем меньше значишь. 
Север! в огромный айсберг вмерзшее пианино, 
мелкая оспа кварца в гранитной вазе, 
не способная взгляда остановить равнина, 
десять бегущих пальцев милого Ашкенази. 
Больше туда не выдвигать кордона. 
Только буквы в когорты строит перо на Юге. 
И золотистая бровь, как закат на карнизе дома, 
поднимается вверх, и темнеют глаза подруги. 

Частная жизнь. Рваные мысли, страхи. 
Ватное одеяло бесформенней, чем Европа. 
С помощью мятой куртки и голубой рубахи 
что-то еще отражается в зеркале гардероба. 
Выпьем чаю, лицо, чтобы раздвинуть губы. 
Воздух обложен комнатой, как оброком. 
Сойки, вспорхнув, покидают купы 
пиний — от брошенного ненароком 
взгляда в окно. Рим, человек, бумага; 
хвост дописанной буквы — точно мелькнула крыса. 
Так уменьшаются вещи в их перспективе, благо 
тут она безупречна. Так на льду Танаиса 
пропадая из виду, дрожа всем телом, 
высохшим лавром прикрывши темя, 
бредут в лежащее за пределом 
всякой великой державы время. 

XI 

Лесбия, Юлия, Цинтия, Ливия, Микелина. 
Бюст, причинное место, бедра, колечки ворса. 
Обожженная небом, мягкая в пальцах глина -- 
плоть, принявшая вечность как анонимность торса. 
Вы — источник бессмертья: знавшие вас нагими 
сами стали катуллом, статуями, трояном, 
августом и другими. Временные богини! 
Вам приятнее верить, нежели постоянным. 
Слався, круглый живот, лядвие с нежной кожей! 
Белый на белом, как мечта Казимира, 
летним вечером я, самый смертный прохожий, 
среди развалин, торчаших как ребра мира, 
нетерпеливым ртом пью вино из ключицы; 
небо бледней щеки с золотистой мушкой. 
И купала смотрят вверх, как сосцы волчицы, 
накормившей Рема и Ромула и уснувшей. 

XII 

Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то: я 
благодарен за все; за куриный хрящик 
и за стрекот ножниц, уже кроящих 
мне пустоту, раз она — Твоя. 
Ничего, что черна. Ничего, что в ней 
ни руки, ни лица, ни его овала. 
Чем незримей вещь, тем оно верней, 
что она когда-то существовала 
на земле, и тем больше она — везде. 
Ты был первым, с кем это случилось, правда? 
Только то и держится на гвозде, 
что не делится без остатка на два. 
Я был в Риме. Был залит светом. Так, 
как только может мечтать обломок! 
На сетчатке моей — золотой пятак. 
Хватит на всю длину потемок. 

1981 

* Датировано по переводу в TU. 

Нравится

Комментарии

Отмена